Чути-чути. Сигизмунд Кржижановский

I

Служу, вот уж седьмой год на исходе, в кабинете судебной экспертизы, по отделу графического анализа. Работа требует тщания и извострённости глаза. Кипы на кипы: на службе не управляюсь, приходится брать на дом. Работаю всё больше над фальшивыми духовными, подложными векселями, вереницей поддельных подписей. Беру человечье имя: вымеряю угол наклона, разгон и округлость букв, уклоны строк, вывожу среднее, сравниваю силу нажимов, фигурацию росчерков — градуирую и изыскиваю запрятанную в чернильные точечки, в вгибы и выгибы буквы — ложь.

Работать приходится чаще всего с лупой: и под прозрачностью стекла правда почти всегда разбухает в мнимость. Подложно имя: следовательно, подложен и носитель имени. Подделен человек: значит, фальшива и жизнь.

От устали — перед глазами плывут цепи мутных точек, а контуры вещей качаются. Да, работа у нас трудная, кропотливая и, пожалуй, излишняя: нужно ли мерить углы букв, стоит ли считать чернильные точки, когда и так ясно: все они — фальшиволицы, лжемысльны и мнимословны. Под живых. «Что поделываете». Почему не «что подделываете»: подделывают любовь, мысль, буквы, подделывают самое дело, идеологию, себя; все их «положения» — на подлоге. А их так называемый брачный подлог, то есть нет — полог: выдерни из слова букву, из смысла малую неприметность, отдёрни полог-подлог, и там такое…

Не люблю ни своей глупой, в синие обойные лотосы, комнаты, ни своего узкого застёгнутого в платье тела, ни себя, запрятанного от себя: и начни я растаскивать «я» по точкам, как вот этих, в портфеле, то… но не надо.

Раньше я пробовал уйти в работу — до боли в мозгу, до мутной ряби в глазах: лишь бы не думать. Теперь и этого нельзя. После того, что приключилось — нежданно и внезапно.

Было воскресенье. Я проснулся несколько позднее обычного. Утро — всё пронизанное яснью. Морозные звёзды на стеклах. У порога, на коричневой половице — жёлтые зайчики. За окном скрежет шарманки. Всё как вчера, до последнего блика и пятнышка, и вместе с тем всё будто в первый раз: те же параллели щелей меж половиц; тот же портфель, книги на столе, то же истёртое кресло и шкап, всё есть где было, — лишь нет на старом месте самого ТОЖЕ: затерялось ТОЖЕ — и всё, под налётами новых смыслов, чуть сдвинуто, еле отклонено и странно ново.

Но время у меня на счету: вексель, выставившись белым углом из портфеля, ждал. У нижнего края — подпись. Накануне весь вечер провозился я с её буквами: по видимости — углы, нажимы, выгиб росчерка — всё подлинно; по сути, чую, всё лживо, поддельно. И буквы весь вечер мучили меня, выскальзывая из анализа. Теперь с утра работа пошла успешнее: у конечной буквы бумажный глянц снят: подчистка. Ага. И ещё: на улитке росчерка — малое тусклеющее пятнышко. Так. Я взял лупу и приблизил стекло и глаз к строке: прямо против глаза под выгибом лупы — стоял крохотный в пылинку ростом (если учесть увеличение) человечек: человечек не обнаруживал ни малейшего испуга, голова в точечку была гордо поднята вверх в прозрачный купол лупы, а еле зримая рука его учтиво салютовала в сторону моего глаза. Казалось, существо в пылинку хотело мне что-то сказать: я убрал стекло и, пригнув голову к столу, осторожно накрыл своей ушной раковиной незнакомца: сначала в ухе что-то смутно шуршало и копошилось, цепляясь за волосики, потом шуршание стало внятным. Прозвучало:

— Я, король ЧУТЬ-ЧУТЕЙ, покоритель страны ЕЛЕ-ЕЛЕЙ и прочая, прочая, приветствую вас, ваша ОГРОМНОСТЬ, в вашей бумажной стране синих лотосов и прошу гостеприимства мне и моему народу странствующих и гонимых чуть-чутей. Благоволите предоставить под территорию — поверхности вашей кожи, рукописей, книг и прочих угодий. И если…

Оторвав ухо от стола, я приготовился отвечать, но первыми же толчками моего голоса короля чуть-чутей свеяло прочь и я долго должен был шарить лупой по столу, пока его величество не отыскалось: оно, опрокинутое на спину, проворно встало на ножки и отряхивало смятое платье. Тогда я изловчился: прикрыв собеседника опять ушною раковиной, я заговорил шёпотом и в сторону, стараясь не сдунуть высокого посетителя.

— Приветствую вас, — сказал я, — Ваше Чуть-Чутество. Листы моих рукописей, вгибы, выгибы и обрезы книг, переплёты, закладки, щели, обойные цветы, кожи картин и моя собственная эпидерма — предоставляются в полное ваше распоряжение. В награду прошу об одном: принять и меня в подданство чуть-чутева царства.

В ухе опять зашуршало:

— О, Ваша Непомерность, ваши заслуги нам ведомы: и вы, и ваше перо много потрудились, служа великому делу Еле-Елей и высоким идеалам Чуть-Чутества. Поэтому жалую вас званием первого вассала бессмертного и благородного царства Чуть-Чутей, дарую сан первого Чутя, союз и привилегии и повелеваю всему моему народу служить вам, как мне, пока буду жив и неприкосновенен здесь, в моём новом феоде. Эй!

Шорохи сбежавшихся чуть-чутей тотчас же наполнили моё ухо; щекоча кожу, они толпами протискивались, на зов своего повелителя, под края моего уха.

— Принять феод, — продолжал король, — картины по числу мазков, книг — побуквенно, рукописи — поточечно. Взять на учёт все пылинки и пылины. Еле-Елям, по демам и филам, расселиться на обойных цветах; старейшинам и сенату отвести тёплые печные щели. За работу. Подсчитать ресницы на веках его Огромности: на каждую по дежурному чуть-чутю. Два наряда знатных еле-елей в правое и левое ухо Его Огромности. А вы, вассал и брат мой, благоволите разрешить в ознаменование дня и встречи этот вот подложный росчерк, на котором стою, преобразить в подлинный и амнистировать несчастного: эй, букводелы, сюда — оподлиннить.

И король, чуть царапнув короной о мочку моего уха, проследовал по чёрной линии росчерка, как по подостланному ковру, в окружении свиты и эскорта.

Изумлённый, поднял я голову; оглядел стены, пол, потолок: ничего будто и не изменилось, и всё было преображённым и новым: мёртвые, глупо-синие лотосы чуть шевелили коричневыми обводами, одеваясь в игру бликов и маячащих теней; по мёрзлому стеклу ползли стеклистые узоры; льдистые звёзды сыпали синими и белыми искрами; мазки картин, приподняв прижавшую их толщу стекла, тронутые невидимыми кистями, показывали новые краски и линии, слова, вертикально запрокинутые на корешках книг — чуть-чуть, на еле-мысль сдвинулись вдоль по своим смыслам, ширя щели в иные невнятные миры.

Вдруг чёрная точка мелькнула у моего левого зрачка: вероятно, один из дежурных чуть-чутей сорвался с моей ресницы. Ясно, они поспели уже и сюда, потому что стоило мне поднять ресницы кверху и всё исчезало, возвращаясь во вчера: зацветающие лотосы опять мертвели намалёванными кляксами; вещи окаймлялась обводами и во всём зримом и слышимом будто защёлкивалась тысяча замков, запиравших их снова в мертвь и молчь.

Но стоило сощурить глаза, и сквозь ресницы опять гляделись и реяли новые миры. Взглянул на вексельную подпись — сначала простым глазом, потом свозь чечевицу стекла. Сверил с подлинной: штрих в штрих. Обмакнул перо и проставил в акте:… «А посему, подпись в тексте за Л1176 полагал бы нужным признать как собственноручную и подлинную».

Сердце весело кувыркалось в груди. Я подмигнул разлёгистому грешному росчерку: опять зазевавшийся чуть-чуть, сорвавшись с ресницы, мелькнул у зрачка.

— Тяжёлая служба, — засмеялся я.

Солнце тоже: весело продёргивало оно жёлтые нити меж примёрзших к окну лучей и звёзд.

— Амнистия всем, — шептал я радостно и освобождённо, — амнистия всем поддельным, фальшивым, подложным, мнимым и неверным. Буквам, словам, мыслям, людям, народам, планетам и мирам. Амнистия!

А за окном шарманочный вал всё ещё ползал на стёртых штифтах, кружа на оси какие-то медные скрежеты, — но в ухе уже расхлопотались чуть-чути: скрежеты преображались в нежную мелодию, обрастали призвуками и обертонами, не слышимыми другим, не принятым в подданство чуть-чутева царства.

Захотелось наружу к скрещениям улиц и к встречам людей с людьми. Я рванул дверь и, скользя рукой по перилам, стал быстро спускаться к дну узкого, лестничного колодца. Было темно: расширив глаза, я не примечал ничего нового. Но вдруг, на одной из площадок распахнулась, полоснув светом, дверь. Сквозь невольно сощурившиеся веки я увидел женщину, в нерешительности остановившуюся на пороге. Вспомнилось: мы уже встречались не раз у дома, в воротах и здесь же, на лестнице: это была некрасивая, веснушчатая, с прядями белесых зачёсанных за уши волос, девушка: должно быть, швея, машинистка, не знаю; при встрече всегда в сторону и к перилам, вероятно, стыдясь и заношенного платья, и блеклого своего лица. Обычно мне лень было хотя бы взглянуть на неё, но сейчас, о, сейчас, чуть-чути, дежурившие у зрачков, честно делали своё дело: дурнушка, ну да, конечно, такая же, как и вчера, но чего же так расстучалось сердце; дурнушка, но от чего же вдруг кровью о мозг?

Она стояла, прижав стёртый башмачок к порогу, и в лице, охваченном солнцем, возникало и никло что-то милое-милое, в белую проступь и сквозистые тени одевшее овал щеки и беспомощную ямку на тонкой, слабой, стеблем поднятой шее. Секунды, а там дверь закрылась, запахнув свет, и я механически продолжал искать ступнями ступени. Дальше и дальше — по затоптанному кирпичу улиц, навстречу новой, будто вот-вот рождённой жизни: то, что вчера было просто «снег», стало теперь мириадами чуть приметных, но примечательных льдистых кристаллинок; протёртые тряпками окна смотрели осмысленно, как глаза проснувшихся людей; сонмы неприметностей, спрятавшихся и выскользавших всегда из сознания, глянули и выступили наружу из вещей, шагающие вертикали тел, кружения спиц, скольз и скрип полозьев, рванные ветром слова, запрятанные в вату и мех руки, ноги, жесты, игра морщин и бликов — вдруг высвободились, стали зримы и внятны. И во мне всё было по-иному: мириады еле различимых мыслей терлись изнутри о лобную кость, в сердце прорастали завязи предощущений и замыслов. Тысячи чуть-чутей, вероятно, загнанных морозным воздухом в поры моей кожи, дёргали за жилки и капилляры, возились в путанице нервных нитей, рождая в моём теле новое, нежданное тело. От волнения ноги у меня чуть дрожали. Я прислонился спиною к футовым буквам афишного цилиндра и шептал странные мне самому слова. Лишь чуть-чутям, окружившим мои губы, они могли быть слышны:

— Клянусь, — шептал я, — о, клянусь служить жизнью и делом властителю моему королю страны Чуть-Чутей и всему славному его народу. И если, вольно ли, невольно ли, нарушу клятву, то… да будет мне смерть.

И в ушах у меня прошуршало: аминь.

II

— Разве только так, на минуту…

Стоптанный кривоносый башмачок заколебался на пороге моей комнаты.

— Хотя бы. Я умею обращаться и с минутами.

Она оперлась ладонью в стол, прищурившись на бумажные вороха, разбросанные повсюду. Помню, по взгляду, по внезапно поднявшимся бровям было видно: заметила — мы не одни. Оробела. Мы молчали: о, тут я узнал удивительную технику чуть-чутей, работавших по тишинной части: как мастерски они владели клавиатурой тишины; как тонко изучили хроматизм от несказанности к несказанности; как, работая над музыкой тишины, ловко модулировали её тональности — из молчания в молчь, из молчи в безглагольность.

Пальцы гостьи, прижавшись к доске стола, ждали: сначала я взял их, за короткие ноготки, потом овладел кистью, а потом и худые локти задрожали в моих ладонях, а там плечи коснулись плеч и губы, разжав губы, искали обменяться: дыханиями, душами, духом.

Сердце стучало о сердце. Ресницы наши спутались, роняя слёзы. Ещё мгновение и… и вдруг я увидал у самого глаза — грязно-рыжее пятнышко; рядом другое: веснушки. Блеклая, в чёрные точечки пор, под жировым налётом, кожа; беловатый прыщ на выступе скулы. Пузырчатая налипь пены на дрожащей губе.

В недоумении, почти в испуге, я отодвинулся назад. Смотрел: дурнушка, обыкновенная дурнушка, та вот, что часто встречалась у ворот, на улице, в лестничном колодце; под дряблой кожей рыбьи кости ключиц, узкие и короткие щели слезящихся глаз; щуплое длиннорукое тело, в заутюженном платье-чехле.

— Милый…

Но я ступил шаг назад:

— Простите. Бога ради. Это недоразумение…

Её как ветром качнуло: рыбьи кости заходили в узком вырезе платья, будто пробуя прорваться сквозь кожу. И она пошла — коротким, спотыкающимся шагом, как если бы путь к порогу перегородило сотней порогов.

Дверь закрылась. Я оглянул комнату: обои — опять в мёртвых синих пятнах, вкруг пятен коричневый обвод; на стёклах — расползшиеся радиусами врозь ледышки; на столе — портфель, набитый поддельными именами. Но чего же смотрят чуть-чути? Или они заленились, уснули там на своих постах? Не может быть. Я схватил лупу и стал шарить стеклом по бумажным листам и столу: всюду, куда я ни вёл стеклом, копошились крохотные, в пылинку, человечки. Я было обрадовался, но вскоре стало заметно: народец чуть-чутей как-то странно взволнован и обеспокоен. Вглядываясь пристальней, я увидел: все они — точечными россыпями толп — собирались к одному месту: у края стола. Я приблизил лупу: на влажном пятнышке, поперечником в два-три миллиметра, вероятно, оставшимся от успевшей всосаться в ворсинки скатерти капли, лежал, неподвижно распластавшись, чуть-чуть. Я вгляделся ещё пристальней, — и вдруг стекло задрожало в моих пальцах: на влажных ворсинах чёрной скатерти лежал мёртвый король чуть-чутей. Сразу мне стало ясно всё: очевидно, повелитель чуть-чутей, желая, по благости и любви своей ко мне, лично руководить моим счастьем, в решительный момент поместился на одной из моих ресниц, но был смыт слезой и утонул, захлебнувшись солёной влагой.

Я взялся ещё раз за лупу: вокруг синего вздувшегося трупика накапливались и накапливались новые толпы. Листы бумаг выгибались и шуршали под налётами отовсюду сбегавшихся чуть-чутей. Зловещие шелесты и угрожающие шорохи росли и росли над смыкавшимися вкруг меня роями растревоженного и озлобленного народа. Я схватил со стола пресс-папье и занёс его над столом. И тотчас понял всю бесполезность борьбы: ведь чуть-чути повсюду — ими полны мои глаза, уши, вероятно, они успели пробраться и в мозг. Чтоб истребить их всех, до последнего, надо проломать самому себе голову. Выронив пресс-папье, я бросился к порогу. Толкнул дверь. Да, я глупобольшое, саженное существо, бежал от незримых чуть-чутей.

Всю ночь я пробродил по пустеющим улицам. Чувствовал: пустею и сам. Улицы разбудило рассветом. И меня. Я вспомнил слова клятвы: «и если вольно или невольно…» Дома закачались в моих глазах. Быстрым шагом я возвращался к себе.

В комнате тихо и пусто: да, когда чуть-чути хотят отомстить, они лишь покидают осужденного. Этого достаточно: тому, кто был хоть миги с ними, как быть без них?

Ведь у лотосов в коричневых обводах — только нарисованная жизнь. И мёрзлым звёздам на стекле — рано или поздно — истаять от солнца.

Весь день работал: над этим вот. Кончаю: написанному в портфель. И мне: в чёрный, глухой портфель: защёлкнется — и ни солнц, ни тем, ни болей, ни счастий, ни лжей, ни правд.

Напечатать Напечатать     epub, fb2, mobi