Последний разговор. Николай Чуковский

1

— Расскажи мне все.

— Как это — все?

— Все, что с тобой было.

— Со мной так много было…

— Ты все мне можешь рассказать. Ведь мы — муж и жена.

— А разве мы — муж и жена?

— А ты так не считаешь?

— Мы никогда не говорили об этом.

— Мы никогда ни о чем не говорили. Только о моей болезни. Ненавижу свою болезнь за то, что мы о ней так много говорим! Скажи, а ты до сих пор не считала, что мы муж и жена?

— Не считала.

— А как же ты считала?

— Никак не считала. Хотела, чтобы вам было хорошо.

— Я уже просил тебя, говори мне «ты».

— Хорошо, я буду говорить тебе «ты»…

— Ты должна мне все рассказать. И я тебе — все. Это наш последний разговор.

— Почему — последний?

— Потому что за мной вот-вот придут…

— Ну, так что же? Мы можем поговорить потом.

— Когда потом?

— После операции.

— А если никакого потом не будет?

— Ну, ну, глупости! Ведь он сказал что операция — пустяк. Вы сами слышали!

— Он всем всегда так говорит. Я не боюсь. Мне не надо вранья. Я никогда ничего не боюсь!

— Ну, зачем вы сердитесь? Вам нельзя сердиться!

— Говори мне «ты»! Глупо, когда жена говорит мужу — «вы»!

— Не сердись. Это только привычка.

— Пора отвыкнуть! Ведь мы с тобой уже год.

— Да, целый год.

— Больше года. Когда был тот праздник в общежитии?

— В том декабре.

— Четырнадцать месяцев уже. Я приехал на машине, был очень весел, чувствовал себя совсем молодым. Я тогда был еще совсем здоров, только в боку немного кололо, но я не обращал внимания. Я сильно выпил тогда.

— Этого я не заметила.

— А что ты мне понравилась — заметила?

— Заметила.

— Ну, и что же?

— Очень удивилась.

— Чему ж тут удивляться?

— Ну, для женщины моих лет…

— Вовсе тебе не много лет!

— Сорок два…

— Разве это много? Я на десять лет тебя старше, и ты для меня — девочка. Я при царе родился, семнадцатый год помню. Да ты и есть девочка, тоненькая девочка с седыми прядками. Я тогда, в общежитии, смотрю: такая тихая. И лицо милое. А через два дня мне совсем плохо стало. В первый раз. И ты пришла.

— Мне сказали, что вы один и помочь некому.

— И осталась. Ты была рада, что осталась?

— Сначала — нет.

— А потом?

— Потом я увидела, что я вам нужна.

— И теперь рада?

— Рада. Трудно жить, если никому не нужна.

— Здесь все врачи считают, что ты моя жена. Ведь ты меня сюда привезла.

— Да, врачи считают. Слишком сложно было бы им объяснять…

— Стучат, идут. Не за мной?

— Нет, прошли в соседнюю палату.

2

— Странное дело, мы с тобой ни разу не говорили о любви.

— Что ж тут странного? Зачем о ней говорить?

— Все говорят.

— Мало ли что. Любовь не в разговоре.

— Я говорил тебе. В самом начале. Я все ждал, что и ты мне скажешь. Но ты не сказала. Тогда и я перестал говорить.

— А вам нужно было, чтобы я сказала?

— Нужно. Ты что, не любишь это слово?

— Нет, почему же.

— Отчего ж ты мне его не сказала?

— Оттого, что я его уже говорила.

— Не мне.

— Ну, да. Но вас это не должно беспокоить. Это было так давно.

— Глупости! Как это может меня беспокоить. Смешно жениться на сорокалетней женщине и требовать, чтобы она никого до тебя не любила. Я даже спрашивать не буду. Скажи, где ты с ним встретилась?

— В оккупации.

— Ты была в оккупации?

— Конечно. Я ведь не здесь родилась, не в Средней Азии. Наш город был под немцами.

— И он был немец?

— Вовсе он не был немец! Он прятался у нас в сарае. Немцы хотели его убить.

— За что?

— Он был советский офицер, попал в окружение, был ранен в ногу, не мог уйти. Ночью он заполз в сарай и лежал там, позади поленницы. Утром я пошла за дровами и нашла его.

— И он остался в сарае?

— А куда ж я могла его деть? Я и сказать никому не могла. Даже отцу. Отец мой боялся за семью и не стал бы его держать. Я сказала только маме, и то не сразу. Мама варила для него картошку, а я носила в сарай. Рана у него была небольшая, он говорил, что вот-вот она затянется, и он уйдет.

— Но не ушел!

— Как уйти! Рана небольшая, дырочка совсем маленькая, но гноилась. Ступить невозможно — боль такая. Месяц прошел, второй прошел, а рана все не заживает, все сочится. Он долго ни шагу сделать не мог.

— И ты полюбила его.

— Наверно. Была ему нужна. Он без меня умер бы с голоду, он говорить разучился бы. Все просил с ним посидеть, чтобы не разучиться говорить. Я шла к нему ночью с картошкой, а он ждет меня, и все равно не верит, и пистолет перед собой держит. Потом отложит пистолет, поест, но меня не отпускает, и мы говорим до утра. Сам он был саратовский, у него в Саратове мать, сестры… Днем к нему никак нельзя: сарай дощатый, весь в щелях, а рядом соседский двор. Соседи, конечно, со временем все узнали, как было не узнать…

— Выдали?

— Не хочу грешить, может, и не они. Рана у него уже сильно поправилась, он уже на ногу ступал, но свищик все оставался, нажмешь — гной течет. Пришли за ним вечером, когда смеркалось, человек девять, — немец только один был, остальные все местные, полицаи. Он стал стрелять, и, как они со двора шарахнулись, — через дырку в заборе, а там задами, задами, и — ушел. Отца и мать увели.

— А тебя?

— Меня дома не было. Я на речке белье полоскала, иду уже домой, в сумерках, с тазом, а мне навстречу одна и говорит: «У вас на дворе стрельба». Я уж домой и заходить не стала, а как была, с тазом, с мокрым бельем, — к подружке. Сижу у нее, трясусь и думаю: как мне его найти…

— Да ведь он ушел!..

— Нет, я знала, что он без меня не уйдет. Он где-нибудь здесь, под городом, ждет меня и этим себя погубит. Последнее время он все меня уговаривал уйти вместе с ним, чтобы никогда не расставаться, и я понимала, что он без меня далеко не уйдет, мне уже характер его был известен. Он страха не знал, и потому я всегда за него боялась. Подруга дала мне свой шерстяной платок, я накинула и побежала. И нашла его за один квартал от нашего дома — он вынырнул из-за тополя и схватил меня за руку. И мы с ним пошли.

— Куда?

— Сначала обошли слободу, потом оврагами через лес, лишь бы подальше уйти. Потом стали к фронту пробираться. А до фронта уже пятьсот километров было, а может, и тысяча. Он, если остановится, сильно начнет хромать, а если разойдется, так ничего, быстрее меня шагал. Поздняя осень, сырость, ночи длинные-длинные. Мы всю ночь напролет шагаем, а как рассветет, забьемся куда-нибудь в стог или просто в прелые листья, прижмемся, лежим, друг об друга греемся. Мы шли, как волк и волчица, от людей прятались, деревень сторонились. Огня не разводили — копали картошку в полях и ели сырую. Ночью напоролись на немецкий пост, они хотели нас проверить, он сказал мне «беги!» — а сам в канаву и стрелял, чтобы дать мне уйти подальше, и увел по оврагам. Речки мы вброд переходили, вода холодная, жжет. А он возьмет меня на руки, подымет высоко и несет. Сам вымокнет до плеч, а на мне ни одной ниточки мокрой.

— Дошли?

— Никуда не дошли. Нога.

— Так ведь он шел, даже бегал?

— Он даже почти хромать перестал. Но как-то провели мы день в брошенном старом окопе, я, наверно, долго спала, а проснулась, смотрю — он стоит на одной ноге. Я разула его, а нога у него вся черная, и весь он горячий, как печка. Хотел сделать себе костыль, чтобы идти дальше, все суки приспосабливал, но куда там… Мы пролежали в окопе всю ночь, а утром у него уже слова путались. Мимо шла старая женщина, гнала корову, я окликнула, я уже понимала, что теперь хоронись — не хоронись, хуже не будет. Мы с этой женщиной перетащили его в деревню, в избу. Четыре дня еще он прожил, четыре дня я над ним просидела. Ужасно он мучился, ужасная боль была. Он то сует мне пистолет, просит: «Пристрели», то говорит: «Пристрели, но через полчаса, дай мне еще полчаса хоть через боль посмотреть на тебя…»

3

— И это все, что ты с ним прожила?

— Все.

— Но ведь у тебя были дети?

— Был ребенок.

— Тот студент, который тебе пишет?

— Нет. То приемыш. А у меня девочка была.

— Где ж она?

— Умерла.

— Его дочь?

— Нет, не его. Я ведь потом замуж вышла.

— Забыла его?

— Ну, вот! Я и сейчас не забыла. А просто стало все равно.

— Как это — все равно?

— А все равно, что со мной будет. Его нет, отца и мать увели, мне одна только его могила осталась. И стала я жить возле его могилы у тех стариков, у которых он умер. Они хорошие были люди, добрые, немцев ненавидели, наших ждали, очень хорошие, а только — хозяева.

— Что значит — хозяева?

— А что важнее всего для них было хозяйство. Корова, сад, огород. Кабанчика растили — тайно, от всех скрытно, чтобы не отняли. Хозяйство от них весь свет заслонило, они только смотрели — что хорошо хозяйству, что плохо. Меня не гнали, я им нужна была — с коровой возилась, воду таскала, все делала. Ела мало — они за каждым куском смотрели, а мне — все равно. Я всю зиму как в тумане прожила. И только к весне опомнилась. Я решила ни за что здесь не оставаться, а уйти.

— Куда?

— Туда, куда он шел, — к нашим. У меня от него наследство осталось — пистолет, и я этот пистолет никому не показала, а завернула в тряпочку и зашила в сенник, на котором спала. Весной работы прибавилось — теленок, огород, — а я только день поджидала, чтобы распороть сенник, взять пистолет и уйти.

— И ушла?

— Задержал меня один человек.

— Кто ж он был?

— Фотограф.

— В деревне — фотограф?

— Он был не деревенский, он был городской, до войны в газете работал. Сбежал от немцев в деревню, как и я. Ему куда хуже было, чем мне. Я в деревне, как все, — гоню корову в лес, картошку сажаю. А он очень в глаза бросался — мужчина, да еще сразу видно, что городской. Он такой городской был, ничего крестьянского не знал и не умел научиться. Длинный, тощий-тощий, голодный-голодный, идет — шатается, как на ветру. Он баб снимал, портреты родственников увеличивал — за тарелку супа, за яичко. Но это больше мечта была, никто сниматься не хотел, за ним одни ребятишки стайкой бегали, от этого он еще заметнее был. Относились к нему в деревне безразлично, как к чужаку, жил он в брошенной хлевушке, сидел перед ней на солнышке, сушил на бревне свои негативы, шеей дергал от голода. И когда мои хозяева зарезали теленка, я взяла потихоньку кусок мяса, завернула в тряпочку и снесла ему.

— И он взял?

— Как не взять, когда с голоду погибаешь. Стала я ему потихоньку молока носить, картошки, он только тем и жил, что я приносила. Ходила я с ним гулять на речку. Ему очень наша речка нравилась, и он все мне показывал: как красиво. Действительно, такая красота была на речке, а я до него и не замечала — придешь на берег белье полоскать, усталая, со своими думами и заботами, красоты и не видишь. Он все объяснял мне, что в душе он не фотограф, а художник и что если бы у него много пленки было, он не баб снимал бы, а только природу. Особенно правилась ему одна ива над самой водой. Он все говорил мне: видишь, она словно плачет, вот так и душа моя плачет от горя людей. А я думала: ну, как я уйду и тебя одного оставлю, ведь ты без меня с голоду помрешь, или немцы начнут деревню прочесывать, так тебя первого заберут. Говорю ему: идем со мной. Но он: что ты! Не соглашается. Мыслимое ли это дело — через фронт перейти! Я говорю: найдем партизан. А он: ты знаешь, где эти партизаны? Я, конечно, не знаю. Пойдем, говорю, поищем. А он: и так убьют, и этак, лучше уж здесь тихо сидеть и смерти ждать. Я сказала ему, что у меня пистолет есть, но он еще больше расстроился. Знаешь, говорит, что за хранение оружия бывает? И только тогда успокоился, когда я соврала, что пистолет в речку бросила…

— И ты не плюнула на него?

— Ну, вот еще! Он ласковый был и беззащитный. Я к нему, как к ребенку, относилась, — долговязый, а глаза детские, испуганные. Сердилась на него, но оставить не могла. Сердилась потому, что чувствовала — надо уходить, больше откладывать нельзя. Наши фронт прорвали, нам, конечно, ничего не было известно, но если выйдешь ночью во двор, прислушаешься, так услышишь далекий гул орудий — словно за лесом что-то тяжелое пересыпают. И по поведению немцев стало заметно — мечутся по деревням и всех, кто не понравится, угоняют. И вот хозяин мой как-то поздно вечером приходит и говорит мне: уходи. Никогда прежде не гнал, а теперь гонит. Уходи, нынче ночью полицаи здесь будут, и сама пропадешь, и нас погубишь. И пока я потихоньку пистолет из сенника доставала, две машины на улицу въехали и остановились. Хозяин увидел свет фар на оконном косяке и кричит мне: беги, вон отсюда, чтобы духу твоего здесь не было! Я выскочила, побежала через огород, через выгон, добежала до кустов и остановилась. В деревне бабы воют во всех концах, бог весть что там творится. Я думаю: неужели я одна уйду и его на растерзание оставлю!

— И вернулась?

— Вернулась. По знакомой канаве, через плетень, через малину и — к нему в хлевушку. Он лежит в углу на своей подстилке, дрожит, слушает. А они по избам подряд идут, все сараи обыскивают, всех на улицу выгоняют, к машинам. Я ему: «Идем!» — «Не пойду!» — «Идем, трус!» Ни в какую. За ноги меня хватает, чтобы я с ним осталась. Я вырвалась, отбежала к двери, встала, где посветлей, и пистолет ему прямо в лицо, одной рукой держу, другой поддерживаю. Идем, говорю, или сейчас лоб тебе пробью, все мозги повыпускаю!

— А он?

— Притих. Встал, пошел. Вышли мы в лес, и повела я его, как под конвоем.

— Куда?

— Сама не знала. Покажется, что где-то справа гремит, мы идем вправо, там утихнет — мы в другую сторону. Так болтались дня четыре. Несколько раз нарывались на немцев, но они нас не трогали — бежали. Тяжело с ним было. Он то летит куда-то на своих длинных ногах, так что мне не догнать, то сядет на пень и ни с места. Никуда, говорит, отсюда не пойду. Капризничает. Но я скоро сообразила: не обращаю внимания и иду одна дальше. Отойду шагов на тридцать и слышу — сзади ветки трещат, бежит он за мною. И вот вдруг вышли на дорогу, а по ней наши солдаты идут. Вот и все.

— Все? Нет, а дальше?

— А дальше что ж? Заплакали мы. Оказалось, уже и город наш освобожден.

— А дальше?

— Вернулись в город. Отца с матерью нет, дом наш сгорел. Нашли мы комнатенку и стали жить.

— Вместе?

— А куда его деть? Он теперь ни на шаг от меня не отставал. Как собака. Привязался.

— А ты?

— Да и я привязалась.

— И долго прожили?

— Не долго. Через две недели призвали его в армию — война-то еще продолжалась. Уходя, он спросил: «Будешь ждать?» Я ответила: «Буду, пока буду тебе нужна». — «Ты мне вечно будешь нужна». — «Ну, значит, вечно буду ждать». В армии служил он сначала, как все, солдатом, а потом работал по специальности, одно время был даже начальником фотолаборатории при каком-то штабе. Я в этом ничего не понимаю, не знаю, зачем там фотолаборатории, но он с этим штабом дошел до Вены и потом служил в Вене. И письма писал аккуратно и все просил ждать, и я, конечно, ждала.

4

Болит?

Что ты морщишься? У меня болит, не у тебя!

Может, сестру позвать? Пускай опять укол сделает.

— К черту укол. Пусть уж режут поскорей.

— Сейчас, наверно, придут.

— К черту их всех! Ну, как там твой фотограф? Как ты его ждала?

— Как все. Жить надо, поступила на работу. Тут, скажу, повезло мне на всю жизнь. Попала я в стройуправление при исполкоме, город лежал в развалинах, работа только-только начиналась, специалистов не было.

— А у тебя какое образование?

— Никакого. Семь классов. А тут нужно чертежи копировать. И одна наша инженерша, спасибо ей, стала меня учить. Она очень хорошо ко мне относилась — мой в одной дивизии с ее мужем служил, мы все спрашивали друг дружку: «Получила письмо? Ну, что пишет?» Она говорила, что я толковая, и действительно, скоро я уже любой чертеж могла прочесть. И так это мне пригодилось, так пригодилось, потом куда судьба ни бросит, а опытная чертежница всюду нужна. Я уже техник-конструктор считаюсь.

— У меня тоже диплома нет.

— Да ведь вы инженер!

— Какой я инженер. По должности. Практик. Сорок лет строю, вот и инженер.

— Ведь вы такой большой инженер и начальник!

— Не вы, а ты.

— Хорошо. Ты.

— Я все строительные профессии прошел, прежде чем инженером стал. Я до войны и дома строил, и шахты. Во время войны командиром саперного батальона был, а не фотографом. Пятнадцать лет назад впервые арык увидал, а теперь каналы строю, пустыни орошаю. Строил и учился, вот мы как. Конечно, мне всегда мешало, что у меня настоящего образования нет… А все же я не жалею, что всю жизнь строил. Построил и — стоит, можешь прийти посмотреть, потрогать. Это тебе не фотографии снимать!..

— Болит?

— Черт с ним!.. Я говорю, строить — это не то, что фотографии снимать!

— Конечно. А все-таки и фотографии можно снимать по-разному. Можно очень хорошо снимать.

— Черт с ними, с фотографиями. Я знаю, ты отличная копировщица, я твои кальки видел. Вернусь на работу, возьму тебя к себе.

— Посмотрим, как оно будет…

— Что — посмотрим? Не хочешь со мной работать?

— Нет, отчего же, хочу.

— Не веришь, что я вернусь на работу?

— Ну, вот еще! Конечно, вернетесь!

— Я сам не верю… Так приехал к тебе твои фотограф?

— Приехал. Я с дочкой на руках встретила его на вокзале.

— Уже и дочка была?

— Уже и дочка.

— Ну, как он?

— Отлично. Пополнел, румяный, весь в ремнях. Идет — ремни скрипят.

— Не забыл тебя?

— Не забыл, но стал разговаривать важно так, свысока. Его сразу на прежнюю должность в газету приняли. Но теперь ему казалось, что этого мало. Теперь ему хотелось свои снимки в центральных газетах печатать. Каждый день у него новый план был. То мечтал свою фотовыставку устроить и повезти по большим городам, то художественные открытки издавать, то поехать в Москву на кинооператора учиться, то открыть большое фотоателье. Но не пришлось этим мечтам сбыться.

— Что же помешало?

— А то, что за ним тень ползла.

— Тень?

— Знаете, как бывало: ползет за человеком тень, и, куда бы он ни пошел, она за ним, и все дело портит.

— Какая ж тень?

— А неизвестно. Слушок, что ли. Кто-то кому-то что-то сказал, а что, кто, кому — неизвестно. И живет человек под тенью, как заколдованный. Что затеет — сначала как будто все за, никто не против, а потом по неведомым причинам ничего не получается. Началось с того, что из газеты его уволили. За что? Почему? Вы, говорят, тут ни при чем, просто должность ваша упраздняется. А через три недели на этой же должности уже другой работник сидел.

— Знакомое дело. Тот и распустил, который хотел на его место сесть.

— Может, так, а может, и не так. Слишком уж густая тень была. Обещали дать направление в Москву — учиться, и не дали. В фотоателье не приняли: нет, мол, свободных мест. Хотел он выставку своих снимков устроить — завклубом не разрешил. Даже руководителем фотокружка его не утвердили. Опять он похудел, как тогда, в деревне, глаза затравленные, свысока со мной больше не разговаривает, а напротив, робко так, и все ко мне и дочке лепится. Руки опустил, ни во что уже не верит, за ворота его не выгонишь. И так мне его жалко было…

— А жил на твой счет?

— А на что ему жить? Но на мою зарплату тогдашнюю разве втроем проживешь? И задумала я сама его на работу устроить. Фотографию побоку. К нам в контору. Сговорилась со своим начальством. И все сперва прекрасно пошло — пригласили его, поговорили, обнадежили, дали анкету заполнить. А потом ушла его анкета куда-то, где-то гуляет, и начальство мое меня уже не обнадеживает, в глаза не глядит, говорит: встретились затруднения, да вы не волнуйтесь… А он совсем извелся, все старается вспомнить: может, сказал что-нибудь не то, может, не с тем знаком был. Всю жизнь свою припоминает и ничего припомнить не может. И стала уже его тень на меня переползать.

— На тебя?

— Ко мне хорошо на работе относились, но был у нас один работник, я его видела мало и даже не знала точно, чем он занимается. Небольшой, лысоватый, белесый такой, в гимнастерке. Прошмыгнет по коридору, как мышь, и — в свою комнату. Сидел он в отдельной комнатке в самом конце коридора, и дверь туда всегда была закрыта. И вот мне говорят, что он меня вызывает. Вхожу. Несгораемый шкаф, папки на столе. Сидит за столом, смотрит не в лицо, а в папку и спрашивает: «Вы с вашим мужем в оккупации познакомились?» — «Да, — говорю, — в оккупации, а что?» — «Нет, — говорит, — ничего, можете идти…»

— Только и всего?

— Меня уволили. А через день его взяли.

— Фотографа?

— Пришли ночью и увели. Потом обыск был — двое суток. Почему так долго? Негативы разбирали. Он все негативы за всю свою жизнь хранил. Он им особое значение придавал. Говорил: потом увидят, какой я фотограф. Он ведь никогда просто так не снимал, а все художественно: чтобы березка была, или тучка, или даль в тумане. Негативы у него и по коробкам и просто так навалом лежали. Двое суток их разбирали, да так и не разобрали; свалили в грузовик и увезли.

— Что ж ему предъявили?

— Эти самые негативы и предъявили.

— А что в них было?

— А ничего не было. Поляны, лесные просеки, та ива над речкой. Просто кто-то сказал, что он снимал при немцах. В этом все дело, в этом вся тень была. Снимал, а зачем снимал? А что снимал? А для кого снимал? Не для немцев ли? А он немцев хуже смерти боялся, только прятался от них, ни к одному даже близко не подходил. Но я про это все не скоро узнала, а тогда, когда его уводили, он только сказал мне: «Жди меня, я ни в чем не виноват».

— И ты опять ждала?

— Опять.

— Как же ты жила?

— Обыкновенно. Полы мыла. Давали мне в больнице белье стирать. А через год на прежней работе восстановили — там меня все потихоньку жалели, да и в копировщицах нуждались, а у меня уже опыт был. Я работала, а душой все по нему убивалась: жив ли он, какие муки терпит? Только дочка не давала мне о нем думать. Она все хворала, из болезни в болезнь, а присмотреть за ней некому — весь день лежит одна. Очень на отца была похожа, уставится беспомощными глазками и молчит — ну, он, совсем он.

— И писем от него не было?

— Через пять лет первое письмо пришло. Он уже на вольном положении, только уехать никуда нельзя. Денег просит. Я собрала, что могла, и послала ему. И пошли письма — одно другого печальнее. Брось, пишет, все, приезжай ко мне. Дочку вспоминал. Хорошо письма писал, я получу, прочту и — в слезы.

— И ты к нему поехала?

— Да как поедешь? Дочке все хуже и хуже, нельзя было с места трогать, вот я на три части и разрываюсь: работа, дочка, и он зовет. Впрочем, письма от него реже стали приходить, иной раз больше месяца нет письма, но я не обращала внимания, я тогда дочкой была занята. Взяли ее от меня в больницу…

— А что у нее было?

— Туберкулез. Костный. Ножка не двигалась. Положили ее в гипс, и я каждый день после работы к ней приходила. Там врачи хорошие, обещали ее к весне поправить, и она уже поправлялась, пополнела. А тут он письмо прислал, после большого перерыва, письмо коротенькое, но повеселее прежних. Пишет, что жить ему стало получше, никто его больше не теснит, работает по специальности, очень меня благодарит за помощь и обещает скоро долг свой отдать, то есть деньги, которые я ему посылала. Ну, думаю, какие могут быть между нами долги, а вот весной дочка поправится, и мы с ней к тебе приедем. Но тут, в середине зимы, в самые морозы, прибежала ко мне на работу больничная нянечка одна и зовет в больницу. Прибегаю, а у дочки моей уже глаза закатились, не узнает, не видит. Менингит. В три дня сгорела.

— Умерла!

— И стала я от горя, как каменная. Вернулась с похорон и подумала, что есть теперь у меня на свете только одна душа близкая, которой я нужна. На другой день уволилась, купила билет, связала вещи в узелок и поехала к нему, в Казахстан.

— Нашла его?

— А как же. У меня ведь адрес был. Смотрю: новый дом, третий этаж. Звоню. Открывает мне женщина, низенькая, полная, волосы распущены, гребень в руке. Спрашиваю. Заходите, говорит, и обождите, он в темной комнате, проявляет. И всю меня оглядывает — платок, пальтишко, туфли, узел. Вижу, поняла, кто я такая, губы поджала. Я тоже огляделась, заглянула в комнату: платье пестрое на деревянных плечиках висит, щипцы для завивки, комбинация розовая на стуле, а через спинку стула его брюки перекинуты. Я тоже все поняла. Повернулась и пошла.

— Так его и не видела?

— Отчего же, видела. Он выбежал за мною, как был, без шапки, без пальто, проявленная лента через плечо. Догнал, идет рядом, лопочет, извиняется, просит понять, не сердиться. Чудак! А я и не сердилась.

— Даже не сердилась!

— А что сердиться, ведь я его характер знала. Вижу, ему хорошо. Значит, я больше не нужна.

— И домой вернулась?

— Нет, у меня на обратный билет денег не было. Да и что я дома забыла. Увидела объявление, что требуются работники на строительство под Ташкент, пошла и записалась. Мне все равно было. Моя специальность всюду нужна.

— И поехала, и жила одна?

— Не одна. Ко мне ведь мальчонка прибился, татарчонок бездомный, лет одиннадцати на вид, у нас в саду урюк воровал, весь в лишаях, в парше, глаза гноятся. Я его вырастила. Студент уже. Письма мне пишет.

— А этот твой мерзавец?

— Какой мерзавец?

— Фотограф.

— Совсем он не мерзавец. Душевный человек. Я с ним больше не виделась, а фотографии его иногда в газетах встречаю: ивы, речка либо снежные горы в тумане…

5

— Куда ты уходила?

— Я ведь только на минуточку. Вот и пришла.

— Что вы там шептались за дверью?

— Просила, нельзя ли мне постоять при операции.

— Не разрешил?

— Нельзя.

— А ты хотела посмотреть, как меня будут резать?

— Думаю, вам будет легче, если я буду держать вас за руку. Но нельзя.

— Конечно, мне было бы легче. Но все равно, наркоз. Я ничего не буду чувствовать?

— Ничего.

— Он сам тебе это сказал?

— Сам. Они сейчас придут за вами.

— Ну, чего ты! Тебе жалко меня?

— Жалко.

— Я люблю тебя, слышишь?

— Тише!

— Если все обойдется, мы пойдем и распишемся.

— Ну, какая я невеста. Тоща, стара.

— Дурак твой фотограф. Ты как цветок на стебелечке, тебя нельзя не любить. Подобрала одинокого, злого, обреченного старика, который без тебя умер бы, как собака. Ну, не плачь!

— Я не плачу.

— Куда ты? Дай мне еще поглядеть на тебя!

— Пришли за вами, Павел Степаныч. Прощайте.

Напечатать Напечатать     epub, fb2, mobi