При взгляде на эту гостиную, само собой приходило в голову вставить ее в рамку: до такой степени напоминали старинный эстамп ее вышедшая из моды мебель, пережившие себя безделушки, потускневшие, неяркие цвета.
Посредине комнаты стоял одноногий столик красного дерева с вышитой по канве скатертью; на ней возвышалась круглая лампа, из-под картонного абажура которой струился холодный зимний свет. Этот тусклый свет падал на однообразную внешность больших часов под стенным колпаком, на зеленую саржу с шерстяными шнурками на канапе, на клеенчатые кресла вдоль пунцовых обоев и — совсем уже слабо — на зеленый коврик, вышитый шерстяными цветами.
Спокойный господин, сидевший в низеньком кресле, вполголоса обратился к старушке, сидевшей против него за столиком.
— Ну, что нового в газете?
— Подожди, — нараспев произнесла дама, — подожди…
Оба уселись поудобней: она — читать, он — слушать. Он с старательностью укутался в мягкий и уютный халат, из бесформенных складок которого торчала только его голова, такая старая, что уже трудно было угадать: был ли он в свое время офицером, артистом или чиновником.
Она придвинула стул, и ее шелковое платье зашуршало как осенние листья. Затем она взяла газету так близко к лицу, что тень, упавшая на него, создавала впечатление, будто лицо нарисовано на газете и уже ничто, даже последняя роковая перемена, неспособно изменить его.
Они были сосредоточены как серьезные дети. Они были почти целиком сотканы из привычек и заученных движений, которые мало-помалу всплыли на поверхность, после того как их жизнь потерпела кораблекрушение.
Это ежедневное чтение газеты — каждый вечер аккуратно она читала от восьми до девяти, он от девяти до десяти — не давало им ничего нового: они уже не воспринимали нового. Более другого им были доступны происшествия, эти маленькие ужасные трагедии, слишком бегло рассказанные, чтоб прослезиться над ними, слишком многочисленные, чтоб можно было вдуматься в каждую из них, слишком часто встречающиеся, чтоб надеяться, что их когда-либо не будет.
Она читала:
— «Его извлекли из-под обломков. Грудь совершенно искалечена… Горе родителей не поддается описанию».
— Бедняжка! — произнес он со спокойной наивностью. — А сколько ему было лет?
Она стала перебирать плясавшие перед глазами строки.
— Не сказано… Нет, есть. Двадцать… Погибшему Жану Римоно было двадцать лет, он был помолвлен.
— Двадцать лет! Ведь совсем как Жюльен?
Они замолчали, стараясь выделить из множества мертвецов, которых хранила их память, далекий образ молодого человека, друга их юности.
— Сколько прошло с тех пор? — спросил старик, тщетно напрягавший свою память.
— Со смерти Жюльена? Сорок лет, — ответила она.
— А! — вздохнул он.
Опять молчание. Потом голос старушки, губы которой все время шевелились, тихо задрожал.
— Жюльен, Жюльен! — прошептала она.
Маленький старичок вздрогнул, потому что в ее голосе послышались ему какие-то незнакомые нотки.
— Почему ты зовешь его? — спросил он слегка встревоженный, удивленный, недоумевающий.
Она положила газету на стол, опустила на нее свои старческие перламутровые руки с деревянными сухими кулачками и уставилась, глядя прямо перед собой. Голос ее оставался спокойным и ровным. Она сказала:
— Послушай, теперь я могу уже сознаться… Жюльен… Я его любила… И он меня любил.
— Что ты говоришь? Ты? Его? А меня?
Она продолжала глядеть в одну точку как сомнамбула.
— Я тебя любила раньше и после… почти всегда. Но один раз я любила его, незадолго до его смерти.
Он слегка вздохнул.
— Ах!
Он задумался, мало-помалу приходя в себя от этого неожиданного потрясения и глядя на это вечно находящееся перед ним лицо, в которое он так часто смотрел, что оно превратилось в настоящее зеркало.
— Это теперь не важно, — прошептал один из них.
— Не важно, — повторил другой.
У нее однако была задняя мысль, которая теперь соскользнула с ее губ.
— А ты… у тебя никогда не было любовницы?
И тотчас же легко и просто он раскрыл свое старое пустое сердце.
— Да, одна была у меня.
Она покачала поблекшей головой.
— И у тебя. Ах! Я бы никогда не поверила.
Они продолжали говорить о себе, расспрашивали — словно говорили о других, о чужих.
— Так что ты с Жюльеном… у вас были свидания? Где?
— Не помню.
— А часто?
— Раза три-четыре. Я вспоминаю только одно, первое… А она? Она умерла?
— Вероятно.
— Она была красива?
Он закрыл глаза, потом снова открыл их, словно это было ни к чему.
— Вероятно… Я не могу вспомнить. Но вероятно она была очень красива. Я потом смотрел только на ее маленький портретик очень часто, и этот портрет в конце концов вытеснил ее настоящее лицо.
— Да, я понимаю. Он тоже так же исчез.
Она добавила:
— Как я его любила! Как, должно быть, я его любила!
— Ведь трудно припомнить это?
— Да, можно только представить себе.
— А долго это тянулось?
— С осени и до лета, около полугода. А у тебя?
— Не больше месяца. Он вскоре умер…
— А потом? Ты скоро забыла его?
— Нет, нет. Я помню, как я вспоминала. Да… погоди, я даже думала о самоубийстве. Кажется, так… Я полагаю, что так.
— А больше ничего не было?
— Нет, ничего. Мы вернулись друг к другу.
— Разумеется.
Старушка как будто была удивлена, что она в свое время не открыла этой тайны.
— Но как это могло быть, что я ничего не видела, ничего не подозревала? Как же я была глупа, однако!
— Нет, не глупа вовсе. Я ведь тоже ничего не замечал… Просто мы были осторожны; видишь ли? Помнишь, как я тебе сказал, что мне необходимо съездить в Лондон?
— Вы ездили вместе в Лондон?
— Не в Лондон, в Сен-Жермен.
— Врунишка! — сказала она, грозя пальчиком. — Как я плакала бы, если бы я знала.
— А я как бы кричал! Кто знает, чем бы это кончилось.
— Да, — глубокомысленно произнесла она, — мы могли оказаться злыми и несправедливыми.
Им тяжело было наступившее молчание. Он решился прервать его:
— Должно быть уже поздно?
Часы показывали только девять. Обоюдная исповедь сразу состарила вечер. Они поднялись и через стол взглянули друг на друга. Только теперь они почувствовали какую-то неловкость. Он осторожно спросил, опуская глаза:
— Ведь ты хорошо сделала, что рассказала это?
— Да, да, — уверенно ответила она. — Так лучше.
Они ушли в спальню. Раздеваясь, она сказала с дрожью в голосе:
— Мы долго хранили наши тайны. Мы обманывали один другого. Значит, наша жизнь была не такой, какой мы считали ее. А ведь знаешь, в сущности это большая перемена…
Они легли. В полутьме при ночнике, горевшем в середине комнаты, они думали, пытались вспомнить, пытались мечтать.
Они не могли уснуть. И так свыклись они друг с другом, так отождествились один с другим, что среди ночи они одновременно поднялись и тихо окликнули друг друга, как бы призывая на помощь. Их лица были оживленнее и углубленнее, чем прежде, и на глазах у них блестели слезы.
— Ведь это очень большая перемена, не так ли? — шептала она. — Все это было наполовину мертво, все это было затеряно. Ах, нет, не надо было рассказывать об этом, не надо было начинать сызнова.
Воскресенье. Анри Барбюс
При взгляде на эту гостиную, само собой приходило в голову вставить ее в рамку: до такой степени напоминали старинный эстамп ее вышедшая из моды мебель, пережившие себя безделушки, потускневшие, неяркие цвета.
Посредине комнаты стоял одноногий столик красного дерева с вышитой по канве скатертью; на ней возвышалась круглая лампа, из-под картонного абажура которой струился холодный зимний свет. Этот тусклый свет падал на однообразную внешность больших часов под стенным колпаком, на зеленую саржу с шерстяными шнурками на канапе, на клеенчатые кресла вдоль пунцовых обоев и — совсем уже слабо — на зеленый коврик, вышитый шерстяными цветами.
Спокойный господин, сидевший в низеньком кресле, вполголоса обратился к старушке, сидевшей против него за столиком.
— Ну, что нового в газете?
— Подожди, — нараспев произнесла дама, — подожди…
Оба уселись поудобней: она — читать, он — слушать. Он с старательностью укутался в мягкий и уютный халат, из бесформенных складок которого торчала только его голова, такая старая, что уже трудно было угадать: был ли он в свое время офицером, артистом или чиновником.
Она придвинула стул, и ее шелковое платье зашуршало как осенние листья. Затем она взяла газету так близко к лицу, что тень, упавшая на него, создавала впечатление, будто лицо нарисовано на газете и уже ничто, даже последняя роковая перемена, неспособно изменить его.
Они были сосредоточены как серьезные дети. Они были почти целиком сотканы из привычек и заученных движений, которые мало-помалу всплыли на поверхность, после того как их жизнь потерпела кораблекрушение.
Это ежедневное чтение газеты — каждый вечер аккуратно она читала от восьми до девяти, он от девяти до десяти — не давало им ничего нового: они уже не воспринимали нового. Более другого им были доступны происшествия, эти маленькие ужасные трагедии, слишком бегло рассказанные, чтоб прослезиться над ними, слишком многочисленные, чтоб можно было вдуматься в каждую из них, слишком часто встречающиеся, чтоб надеяться, что их когда-либо не будет.
Она читала:
— «Его извлекли из-под обломков. Грудь совершенно искалечена… Горе родителей не поддается описанию».
— Бедняжка! — произнес он со спокойной наивностью. — А сколько ему было лет?
Она стала перебирать плясавшие перед глазами строки.
— Не сказано… Нет, есть. Двадцать… Погибшему Жану Римоно было двадцать лет, он был помолвлен.
— Двадцать лет! Ведь совсем как Жюльен?
Они замолчали, стараясь выделить из множества мертвецов, которых хранила их память, далекий образ молодого человека, друга их юности.
— Сколько прошло с тех пор? — спросил старик, тщетно напрягавший свою память.
— Со смерти Жюльена? Сорок лет, — ответила она.
— А! — вздохнул он.
Опять молчание. Потом голос старушки, губы которой все время шевелились, тихо задрожал.
— Жюльен, Жюльен! — прошептала она.
Маленький старичок вздрогнул, потому что в ее голосе послышались ему какие-то незнакомые нотки.
— Почему ты зовешь его? — спросил он слегка встревоженный, удивленный, недоумевающий.
Она положила газету на стол, опустила на нее свои старческие перламутровые руки с деревянными сухими кулачками и уставилась, глядя прямо перед собой. Голос ее оставался спокойным и ровным. Она сказала:
— Послушай, теперь я могу уже сознаться… Жюльен… Я его любила… И он меня любил.
— Что ты говоришь? Ты? Его? А меня?
Она продолжала глядеть в одну точку как сомнамбула.
— Я тебя любила раньше и после… почти всегда. Но один раз я любила его, незадолго до его смерти.
Он слегка вздохнул.
— Ах!
Он задумался, мало-помалу приходя в себя от этого неожиданного потрясения и глядя на это вечно находящееся перед ним лицо, в которое он так часто смотрел, что оно превратилось в настоящее зеркало.
— Это теперь не важно, — прошептал один из них.
— Не важно, — повторил другой.
У нее однако была задняя мысль, которая теперь соскользнула с ее губ.
— А ты… у тебя никогда не было любовницы?
И тотчас же легко и просто он раскрыл свое старое пустое сердце.
— Да, одна была у меня.
Она покачала поблекшей головой.
— И у тебя. Ах! Я бы никогда не поверила.
Они продолжали говорить о себе, расспрашивали — словно говорили о других, о чужих.
— Так что ты с Жюльеном… у вас были свидания? Где?
— Не помню.
— А часто?
— Раза три-четыре. Я вспоминаю только одно, первое… А она? Она умерла?
— Вероятно.
— Она была красива?
Он закрыл глаза, потом снова открыл их, словно это было ни к чему.
— Вероятно… Я не могу вспомнить. Но вероятно она была очень красива. Я потом смотрел только на ее маленький портретик очень часто, и этот портрет в конце концов вытеснил ее настоящее лицо.
— Да, я понимаю. Он тоже так же исчез.
Она добавила:
— Как я его любила! Как, должно быть, я его любила!
— Ведь трудно припомнить это?
— Да, можно только представить себе.
— А долго это тянулось?
— С осени и до лета, около полугода. А у тебя?
— Не больше месяца. Он вскоре умер…
— А потом? Ты скоро забыла его?
— Нет, нет. Я помню, как я вспоминала. Да… погоди, я даже думала о самоубийстве. Кажется, так… Я полагаю, что так.
— А больше ничего не было?
— Нет, ничего. Мы вернулись друг к другу.
— Разумеется.
Старушка как будто была удивлена, что она в свое время не открыла этой тайны.
— Но как это могло быть, что я ничего не видела, ничего не подозревала? Как же я была глупа, однако!
— Нет, не глупа вовсе. Я ведь тоже ничего не замечал… Просто мы были осторожны; видишь ли? Помнишь, как я тебе сказал, что мне необходимо съездить в Лондон?
— Вы ездили вместе в Лондон?
— Не в Лондон, в Сен-Жермен.
— Врунишка! — сказала она, грозя пальчиком. — Как я плакала бы, если бы я знала.
— А я как бы кричал! Кто знает, чем бы это кончилось.
— Да, — глубокомысленно произнесла она, — мы могли оказаться злыми и несправедливыми.
Им тяжело было наступившее молчание. Он решился прервать его:
— Должно быть уже поздно?
Часы показывали только девять. Обоюдная исповедь сразу состарила вечер. Они поднялись и через стол взглянули друг на друга. Только теперь они почувствовали какую-то неловкость. Он осторожно спросил, опуская глаза:
— Ведь ты хорошо сделала, что рассказала это?
— Да, да, — уверенно ответила она. — Так лучше.
Они ушли в спальню. Раздеваясь, она сказала с дрожью в голосе:
— Мы долго хранили наши тайны. Мы обманывали один другого. Значит, наша жизнь была не такой, какой мы считали ее. А ведь знаешь, в сущности это большая перемена…
Они легли. В полутьме при ночнике, горевшем в середине комнаты, они думали, пытались вспомнить, пытались мечтать.
Они не могли уснуть. И так свыклись они друг с другом, так отождествились один с другим, что среди ночи они одновременно поднялись и тихо окликнули друг друга, как бы призывая на помощь. Их лица были оживленнее и углубленнее, чем прежде, и на глазах у них блестели слезы.
— Ведь это очень большая перемена, не так ли? — шептала она. — Все это было наполовину мертво, все это было затеряно. Ах, нет, не надо было рассказывать об этом, не надо было начинать сызнова.