Семага сидел в кабаке, один за своим столиком пред полбутылкой водки и поджаркой за пятиалтынный.
В прокопчённом табачным дымом подвале с каменным сводчатым потолком, освещённым двумя лампами, подвешенными к нему, и лампой за стойкой, было страшно накурено, и в тучах дыма плавали тёмные, рваные, неопределённые фигуры, ругались, разговаривали, пели и делали всё это очень возбуждённо, очень громко и с полным сознанием своей безопасности.
На улице выла суровая вьюга поздней осени, носились крупные липкие хлопья снега, а в кабаке было тепло, привычно пахуче и шумно.
Семага сидел и зорко сквозь пелену дыма наблюдал за дверью, особенно зорко, когда она отворялась с улицы и в кабак входил кто-нибудь. Он в этом случае даже нагибался несколько вперёд своим крепким и гибким корпусом, а иногда приставлял к бровям ладонь руки, как щит, и долго пристально всматривался в физиономию вошедшего — на что у него были весьма основательные причины.
Рассмотрев нового гостя подробно и, очевидно, убедившись в том, в чём ему нужно было убедиться, Семага наливал себе новую рюмку водки, опрокидывал её в рот и, насадив на вилку с полдюжины кусков картофеля и мяса, отправлял её вслед за водкой и долго, медленно жевал, смачно чавкая и облизывая языком свои щетинистые солдатские усы.
От его мохнатой большой головы на серую и сырую стену падала странная взъерошенная тень, и, когда он жевал, она содрогалась; это было похоже на то, как бы она кому-то усиленно, но безответно кланялась.
Лицо у Семаги было широкое, скуластое, бритое, глаза большие, серые, прищуренные, над ними тёмные мохнатые брови, и на левую бровь спускался, почти прикасаясь к ней, курчавый клок волос какого-то неопределённого, сивого цвета.
В общем Семагино лицо не возбуждало к себе доверия и даже несколько смущало выражением решимости, напряжённой и неуместной даже и посреди той компании и обстановки, среди которой Семага находился.
На нём было надето рваное драповое пальто, подпоясанное верёвкой, рядом с ним лежала шапка и рукавицы, а к спинке стула он приставил свою дубинку, довольно внушительных размеров, с шишкой из корня на одном конце.
И так он сидел, кейфовал и, допив свою водку, собирался спросить ещё, как вдруг дверь с дребезгом и визгом распахнулась, и в кабак вкатилось что-то круглое, лохматое и похожее на большой раздёрганный пук пакли, — вкатилось и закричало по-детски звонко и очень возбуждённо:
— Стрема! Подбирай голяшки, дяденьки!
Дяденьки все вдруг осеклись, замолкли, озабоченно засуетились, из среды их раздался густой и несколько смущённый вопрос:
— Не врёшь?
— Лопни глаза, с обеих сторон валят. Конные и пехтурой… Двое частных, околодошники… множество!
— А кого им надо, не знашь? Не слыхал?
— Семагу, должно. Никифорыча про него спрашивали… — звенел детский голос, в то время как шарообразная фигурка его обладателя суетилась под ногами дяденек, всё ближе подкатываясь к стойке.
— Рази Никифорыч попал? — спросил Семага, напяливая на свою мохнатую голову шапку и неторопливо поднимаясь со скамьи.
— Втюрился… сейчас цопнули.
— Где?
— В Стенке у тётки Марьи.
— Ты оттуда, что ли?
— Э-э! Я огородами задал лататы да сюда; а сейчас улепетну в Баржу, там, чай, тоже есть кто.
— Валяй!
Мальчик мгновенно выкатился вон из кабака, и вслед ему раздался укоризненный возглас сидельца, благообразного седенького старичка Ионы Петровича, богобоязненного и сухенького человечка в больших очках и в чёрненькой скуфейке.
— Печёнки… всё с тарелки-то счистил. И как ему, анафемскому змеёнышу, доспелось? Хап — и чисто!
— Ну, разорил он тебя! — сурово заметил Семага, скрываясь за дверью.
Вьюга, сырая и тяжёлая, глухо шумела, крутясь над улицей и вдоль её, мокрые хлопья снега летали в воздухе такой густой массой, точно каша кипела и пенилась.
Семага постоял на одном месте с минуту и прислушался, но ничего не было слышно, кроме тяжёлых вздохов ветра да шуршания снега о стены и крыши домов.
Тогда Семага пошёл и, пройдя шагов с десять, перелез через забор на чей-то двор.
На него залаяла собака — и, как бы в ответ на её лай, где-то фыркнула и стукнула копытом лошадь. Семага решительно перекинулся вновь на улицу и пошёл по ней, направляясь к центру города, уже быстрее.
Через несколько минут, заслышав впереди себя какой-то глухой шум, он снова метнулся через забор, благополучно прошёл по двору, дошёл до отворенной калитки в сад и вскоре, без приключений миновав ещё несколько заборов и дворов, шёл по улице, параллельной той, на которой стоял кабак Ионы Петровича.
Идя, Семага думал о том, куда бы ему отправиться, но не мог ничего придумать.
Все надёжные места в эту ночь, когда чёрт дернул полицию делать обход, являлись уже ненадёжными, а провести ночь на улице в такую пургу, с риском попасть в лапы обхода или ночного сторожа, — это не могло улыбаться Семаге.
Он шёл медленно и, сощурив глаза, смотрел вперёд себя в белую муть вьюжной ночи — из неё навстречу ему выползали молчаливые дома, тумбы, фонарные столбы, деревья, и всё это было облеплено мягкими комьями снега.
Странный звук раздался в шуме вьюги — точно будто тихий плач ребёнка где-то впереди.
Семага остановился и, вытянув шею вперёд, стал похож на хищного зверя, насторожившегося в предчувствии опасности.
Звуки замерли.
Семага качнул головой и снова начал шагать, глубже нахлобучив шапку и вобрав голову в плечи, чтобы меньше снега нападало за воротник.
У самых ног его что-то запищало. Он вздрогнул, остановился, наклонился, пошарил руками на земле и выпрямился, отряхая что то, завязанное в узел, от снега, засыпавшего эту находку.
— Вот так фунт! Ребёнок… Ах ты, сделай милость! — в недоумении прошептал он, поднося находку к своему носу.
Находка была тёплая, шевелилась и была вся мокрёхонька от растаявшего на ней снега.
Рожица у неё была намного меньше Семагиного кулака, красная, сморщенная, глаза закрыты, а маленький рот всё открывался и чмокал. С мокрых тряпок на лицо и в этот беззубый ротишко текла вода.
Семага совершенно отупел от недоумения, но, чтоб избавить ребёнка от неприятной необходимости глотать снежную воду, — догадался, что нужно оправить тряпки, и для этого перекувыркнул ребёнка вниз головой.
Тому это, должно быть, показалось неудобным, и он жалобно запищал.
— Нишкни! — сказал Семага сурово. — Нишкни! А то и те задам. Я чего вот с тобой сделаю?
А? Куда мне тебя нужно? А ты ревёшь? Ишь ты, дурачина.
Но на находку Семаги нисколько не подействовала его речь — ребёнок всё пищал и так жалобно, так тихо, что Семаге сделалось неловко.
— Это, брат, как хошь! Я понимаю, что тебе мокро и холодно… и что ты мал ребёнок. Но, одначе, куда ж я тебя дену?
Ребёнок всё пищал.
— Совсем даже мне некуда тебя девать, — решительно сказал Семага, закутал свою находку плотнее в тряпки и, наклонившись, положил её на снег.
— Так-то вот. А то куда ж я тебя дену? Я, брат, и сам вроде как подкидыш в моей жизни.
Прощай, значит… Больше никаких!
И, махнув рукой, Семага пошёл прочь от ребёнка, ворча про себя:
— Кабы не обход, мог бы я тебя куда ни то сунуть. А то вон — обход. Что я тут могу сделать? Ничего, брат, не могу. Прости, пожалуйста. Невинная ты душа, а мать твоя — шкурёха.
Кабы мне её узнать, я бы ей рёбра обломал и все печёнки отбил. Чувствуй и понимай, да вдругорядь не дури. Знай край, да не падай. Эх ты, дьяволица треклятая, проклятая душа, ни дна бы тебе, ни покрышки, чтоб тебя земля не приняла, анафемскую дочь, чтоб тебя тоска-сухотка измаяла! А! Родишь? Бросаешь под забор? А за косы хочешь? Да я тебя… свинья ты! Должна ты понимать, что в такую пургу да мокроть нельзя ребят по улицам швырять, потому они слабые, как в рот снегу нанесёт — они и задохнутся. Ду-ура, выбери сухую ночь и бросай своё дитя. В сухую ночь и проживёт оно дольше и, главная вещь, увидят его люди. А разве в такую ночь люди ходят по улицам?.. Э-эх ты!
Когда именно, в каком месте своей реплики Семага воротился к находке и снова взял её на руки, он этого не заметил в увлечении своим негодованием по адресу матери подкидыша. Он сунул его себе за пазуху и, снова на все корки отчитывая мать, двинулся вперёд, охваченный чем-то тоскливым, смятённый и от жалости к ребёнку, уже и сам жалкий, как ребёнок.
Находка слабо возилась и глухо пищала, придавленная тяжёлым драпом пальто и могучей рукой Семаги. А под пальто у Семаги была только одна рваная рубаха — отчего скоро Семагина грудь почувствовала живую теплоту маленького ребячьего тельца.
— Ах ты, живой! — ворчал Семага, идя сквозь снег куда-то вперёд по улице. — Нехорошо твоё дело, братец мой! Потому куда мне тебя? Вот оно что! А мать твоя… ты не возись, лежи!
Вывалишься.
Но он возился, и Семага чувствовал, как сквозь дыру в рубахе тёплое личико ребёнка трётся о его, Семагину, грудь.
И вдруг Семага, как поражённый, остановился и громко прошептал:
— А ведь он это грудь ищет! Матернюю грудь… Господи! Матернюю грудь?!
Семага задрожал даже от чего-то — не то от какого-то стыда, не то от страха — от странного и сильного, больно и тоскливо щемящего сердце чувства.
— Я… как бы мать! Ах ты, братец мой! Ну, и чего же ты ищешь? И что ты со мной делаешь?.. Я, брат, солдат, вор я, коли говорить правду…
Ветер шумел глухо и так тоскливо.
— Заснул бы ты. Ты засни. Ну, баю. Спи! Ничего, брат, не вычмокаешь. Спи ты… Я те песню спою. Мать бы спела. Ну, ну, ну… О, о, о! Баю, бай… Я не баба. Спи!
И Семага вдруг тихо и, насколько мог, нежно и протяжно запел, наклонив свою голову к ребёнку:
Ты, Матанька, дура, шкура,
Не велика ты фигура.
Это он пел на мотив колыбельной песни.
Белая муть на улице всё кипела, а Семага шёл по тротуару с ребёнком за пазухой, и в то время как ребёнок, не умолкая, пищал, вор сладко над ним мурлыкал:
Как приду я к тебе в гости,
Обломаю тебе кости.
И по его лицу от глаз текло что-то — талый снег, должно быть. Вор то и дело вздрагивал, у него щекотало в горле и щемило в груди, и было ему до слёз тоскливо идти по пустынной улице, среди вьюги, с этим ребёнком, пищавшим за пазухой.
Он всё шёл однако…
Сзади его раздался глухой топот копыт, показались в мутной мгле силуэты всадников, и вот они поравнялись с ним.
— Кто идет?
— Что за человек? — раздались сразу два оклика…
Семага дрогнул и остановился.
— Что несёшь, говори? — подъехав вплотную к тротуару, спросил его один всадник.
— Несу-то? Ребёнка!
— Кто таков?
— Семага… Ахтырский.
— Приятель! А тебя ведь и искали! Ну-ка, айда, становись к морде лошади!
— Нам надо сторонкой идти. За домами-то меньше дует. А середь дороги нам не с руки. Мы и так уж.
Полицейские едва поняли его и позволили идти сторонкой, а сами поехали рядом, не сводя с него глаз. Так он и шёл вплоть до части.
— Ага! Попал, сокол. Ну, вот и отлично! — встретил его частный пристав в канцелярии.
Семага тряхнул головой и спросил:
— А как же теперь ребёнок? Куда мне его?
— Что? Какой ребёнок?
— Подкидыш. Нашёл я. Вот.
И Семага вытащил из-за пазухи свою находку. Она дрябло перегнулась на его руках.
— Да он мёртвый уж! — воскликнул частный пристав.
— Мёртвый? — повторил Семага и, посмотрев на ребёнка, положил его на стол.
— Ишь ты, — сказал он и, вздохнув, добавил: — Сразу бы мне его взять. Может бы, он и не того… А я не сразу. Взял да опять положил.
— Ты чего ворчишь? — с любопытством спросил частный.
Семага сумрачно оглянулся вокруг себя.
Со смертью ребёнка в нём умерло многое из того, с чем он шёл по улице.
Вокруг него была казёнщина, впереди тюрьма и суд. Семаге стало обидно. Он укоризненно взглянул на трупик ребёнка и со вздохом проговорил:
— Эх ты! Задарма, значит, я втрескался из-за тебя! Я думал и впрямь… ан ты и умер… — Штука!
И Семага ожесточённо стал скрести себе шею.
— Увести! — приказал частный пристав полицейским, кивая на Семагу головой.
Как поймали Семагу. Максим Горький
Семага сидел в кабаке, один за своим столиком пред полбутылкой водки и поджаркой за пятиалтынный.
В прокопчённом табачным дымом подвале с каменным сводчатым потолком, освещённым двумя лампами, подвешенными к нему, и лампой за стойкой, было страшно накурено, и в тучах дыма плавали тёмные, рваные, неопределённые фигуры, ругались, разговаривали, пели и делали всё это очень возбуждённо, очень громко и с полным сознанием своей безопасности.
На улице выла суровая вьюга поздней осени, носились крупные липкие хлопья снега, а в кабаке было тепло, привычно пахуче и шумно.
Семага сидел и зорко сквозь пелену дыма наблюдал за дверью, особенно зорко, когда она отворялась с улицы и в кабак входил кто-нибудь. Он в этом случае даже нагибался несколько вперёд своим крепким и гибким корпусом, а иногда приставлял к бровям ладонь руки, как щит, и долго пристально всматривался в физиономию вошедшего — на что у него были весьма основательные причины.
Рассмотрев нового гостя подробно и, очевидно, убедившись в том, в чём ему нужно было убедиться, Семага наливал себе новую рюмку водки, опрокидывал её в рот и, насадив на вилку с полдюжины кусков картофеля и мяса, отправлял её вслед за водкой и долго, медленно жевал, смачно чавкая и облизывая языком свои щетинистые солдатские усы.
От его мохнатой большой головы на серую и сырую стену падала странная взъерошенная тень, и, когда он жевал, она содрогалась; это было похоже на то, как бы она кому-то усиленно, но безответно кланялась.
Лицо у Семаги было широкое, скуластое, бритое, глаза большие, серые, прищуренные, над ними тёмные мохнатые брови, и на левую бровь спускался, почти прикасаясь к ней, курчавый клок волос какого-то неопределённого, сивого цвета.
В общем Семагино лицо не возбуждало к себе доверия и даже несколько смущало выражением решимости, напряжённой и неуместной даже и посреди той компании и обстановки, среди которой Семага находился.
На нём было надето рваное драповое пальто, подпоясанное верёвкой, рядом с ним лежала шапка и рукавицы, а к спинке стула он приставил свою дубинку, довольно внушительных размеров, с шишкой из корня на одном конце.
И так он сидел, кейфовал и, допив свою водку, собирался спросить ещё, как вдруг дверь с дребезгом и визгом распахнулась, и в кабак вкатилось что-то круглое, лохматое и похожее на большой раздёрганный пук пакли, — вкатилось и закричало по-детски звонко и очень возбуждённо:
— Стрема! Подбирай голяшки, дяденьки!
Дяденьки все вдруг осеклись, замолкли, озабоченно засуетились, из среды их раздался густой и несколько смущённый вопрос:
— Не врёшь?
— Лопни глаза, с обеих сторон валят. Конные и пехтурой… Двое частных, околодошники… множество!
— А кого им надо, не знашь? Не слыхал?
— Семагу, должно. Никифорыча про него спрашивали… — звенел детский голос, в то время как шарообразная фигурка его обладателя суетилась под ногами дяденек, всё ближе подкатываясь к стойке.
— Рази Никифорыч попал? — спросил Семага, напяливая на свою мохнатую голову шапку и неторопливо поднимаясь со скамьи.
— Втюрился… сейчас цопнули.
— Где?
— В Стенке у тётки Марьи.
— Ты оттуда, что ли?
— Э-э! Я огородами задал лататы да сюда; а сейчас улепетну в Баржу, там, чай, тоже есть кто.
— Валяй!
Мальчик мгновенно выкатился вон из кабака, и вслед ему раздался укоризненный возглас сидельца, благообразного седенького старичка Ионы Петровича, богобоязненного и сухенького человечка в больших очках и в чёрненькой скуфейке.
— Экая протобестия, иудин сын! А? Хамово окаянное семя! На-ко? Целую тарелку слизал!
— Чего? — спросил Семага, идя к двери.
— Печёнки… всё с тарелки-то счистил. И как ему, анафемскому змеёнышу, доспелось? Хап — и чисто!
— Ну, разорил он тебя! — сурово заметил Семага, скрываясь за дверью.
Вьюга, сырая и тяжёлая, глухо шумела, крутясь над улицей и вдоль её, мокрые хлопья снега летали в воздухе такой густой массой, точно каша кипела и пенилась.
Семага постоял на одном месте с минуту и прислушался, но ничего не было слышно, кроме тяжёлых вздохов ветра да шуршания снега о стены и крыши домов.
Тогда Семага пошёл и, пройдя шагов с десять, перелез через забор на чей-то двор.
На него залаяла собака — и, как бы в ответ на её лай, где-то фыркнула и стукнула копытом лошадь. Семага решительно перекинулся вновь на улицу и пошёл по ней, направляясь к центру города, уже быстрее.
Через несколько минут, заслышав впереди себя какой-то глухой шум, он снова метнулся через забор, благополучно прошёл по двору, дошёл до отворенной калитки в сад и вскоре, без приключений миновав ещё несколько заборов и дворов, шёл по улице, параллельной той, на которой стоял кабак Ионы Петровича.
Идя, Семага думал о том, куда бы ему отправиться, но не мог ничего придумать.
Все надёжные места в эту ночь, когда чёрт дернул полицию делать обход, являлись уже ненадёжными, а провести ночь на улице в такую пургу, с риском попасть в лапы обхода или ночного сторожа, — это не могло улыбаться Семаге.
Он шёл медленно и, сощурив глаза, смотрел вперёд себя в белую муть вьюжной ночи — из неё навстречу ему выползали молчаливые дома, тумбы, фонарные столбы, деревья, и всё это было облеплено мягкими комьями снега.
Странный звук раздался в шуме вьюги — точно будто тихий плач ребёнка где-то впереди.
Семага остановился и, вытянув шею вперёд, стал похож на хищного зверя, насторожившегося в предчувствии опасности.
Звуки замерли.
Семага качнул головой и снова начал шагать, глубже нахлобучив шапку и вобрав голову в плечи, чтобы меньше снега нападало за воротник.
У самых ног его что-то запищало. Он вздрогнул, остановился, наклонился, пошарил руками на земле и выпрямился, отряхая что то, завязанное в узел, от снега, засыпавшего эту находку.
— Вот так фунт! Ребёнок… Ах ты, сделай милость! — в недоумении прошептал он, поднося находку к своему носу.
Находка была тёплая, шевелилась и была вся мокрёхонька от растаявшего на ней снега.
Рожица у неё была намного меньше Семагиного кулака, красная, сморщенная, глаза закрыты, а маленький рот всё открывался и чмокал. С мокрых тряпок на лицо и в этот беззубый ротишко текла вода.
Семага совершенно отупел от недоумения, но, чтоб избавить ребёнка от неприятной необходимости глотать снежную воду, — догадался, что нужно оправить тряпки, и для этого перекувыркнул ребёнка вниз головой.
Тому это, должно быть, показалось неудобным, и он жалобно запищал.
— Нишкни! — сказал Семага сурово. — Нишкни! А то и те задам. Я чего вот с тобой сделаю?
А? Куда мне тебя нужно? А ты ревёшь? Ишь ты, дурачина.
Но на находку Семаги нисколько не подействовала его речь — ребёнок всё пищал и так жалобно, так тихо, что Семаге сделалось неловко.
— Это, брат, как хошь! Я понимаю, что тебе мокро и холодно… и что ты мал ребёнок. Но, одначе, куда ж я тебя дену?
Ребёнок всё пищал.
— Совсем даже мне некуда тебя девать, — решительно сказал Семага, закутал свою находку плотнее в тряпки и, наклонившись, положил её на снег.
— Так-то вот. А то куда ж я тебя дену? Я, брат, и сам вроде как подкидыш в моей жизни.
Прощай, значит… Больше никаких!
И, махнув рукой, Семага пошёл прочь от ребёнка, ворча про себя:
— Кабы не обход, мог бы я тебя куда ни то сунуть. А то вон — обход. Что я тут могу сделать? Ничего, брат, не могу. Прости, пожалуйста. Невинная ты душа, а мать твоя — шкурёха.
Кабы мне её узнать, я бы ей рёбра обломал и все печёнки отбил. Чувствуй и понимай, да вдругорядь не дури. Знай край, да не падай. Эх ты, дьяволица треклятая, проклятая душа, ни дна бы тебе, ни покрышки, чтоб тебя земля не приняла, анафемскую дочь, чтоб тебя тоска-сухотка измаяла! А! Родишь? Бросаешь под забор? А за косы хочешь? Да я тебя… свинья ты! Должна ты понимать, что в такую пургу да мокроть нельзя ребят по улицам швырять, потому они слабые, как в рот снегу нанесёт — они и задохнутся. Ду-ура, выбери сухую ночь и бросай своё дитя. В сухую ночь и проживёт оно дольше и, главная вещь, увидят его люди. А разве в такую ночь люди ходят по улицам?.. Э-эх ты!
Когда именно, в каком месте своей реплики Семага воротился к находке и снова взял её на руки, он этого не заметил в увлечении своим негодованием по адресу матери подкидыша. Он сунул его себе за пазуху и, снова на все корки отчитывая мать, двинулся вперёд, охваченный чем-то тоскливым, смятённый и от жалости к ребёнку, уже и сам жалкий, как ребёнок.
Находка слабо возилась и глухо пищала, придавленная тяжёлым драпом пальто и могучей рукой Семаги. А под пальто у Семаги была только одна рваная рубаха — отчего скоро Семагина грудь почувствовала живую теплоту маленького ребячьего тельца.
— Ах ты, живой! — ворчал Семага, идя сквозь снег куда-то вперёд по улице. — Нехорошо твоё дело, братец мой! Потому куда мне тебя? Вот оно что! А мать твоя… ты не возись, лежи!
Вывалишься.
Но он возился, и Семага чувствовал, как сквозь дыру в рубахе тёплое личико ребёнка трётся о его, Семагину, грудь.
И вдруг Семага, как поражённый, остановился и громко прошептал:
— А ведь он это грудь ищет! Матернюю грудь… Господи! Матернюю грудь?!
Семага задрожал даже от чего-то — не то от какого-то стыда, не то от страха — от странного и сильного, больно и тоскливо щемящего сердце чувства.
— Я… как бы мать! Ах ты, братец мой! Ну, и чего же ты ищешь? И что ты со мной делаешь?.. Я, брат, солдат, вор я, коли говорить правду…
Ветер шумел глухо и так тоскливо.
— Заснул бы ты. Ты засни. Ну, баю. Спи! Ничего, брат, не вычмокаешь. Спи ты… Я те песню спою. Мать бы спела. Ну, ну, ну… О, о, о! Баю, бай… Я не баба. Спи!
И Семага вдруг тихо и, насколько мог, нежно и протяжно запел, наклонив свою голову к ребёнку:
Ты, Матанька, дура, шкура,
Не велика ты фигура.
Это он пел на мотив колыбельной песни.
Белая муть на улице всё кипела, а Семага шёл по тротуару с ребёнком за пазухой, и в то время как ребёнок, не умолкая, пищал, вор сладко над ним мурлыкал:
Как приду я к тебе в гости,
Обломаю тебе кости.
И по его лицу от глаз текло что-то — талый снег, должно быть. Вор то и дело вздрагивал, у него щекотало в горле и щемило в груди, и было ему до слёз тоскливо идти по пустынной улице, среди вьюги, с этим ребёнком, пищавшим за пазухой.
Он всё шёл однако…
Сзади его раздался глухой топот копыт, показались в мутной мгле силуэты всадников, и вот они поравнялись с ним.
— Кто идет?
— Что за человек? — раздались сразу два оклика…
Семага дрогнул и остановился.
— Что несёшь, говори? — подъехав вплотную к тротуару, спросил его один всадник.
— Несу-то? Ребёнка!
— Кто таков?
— Семага… Ахтырский.
— Приятель! А тебя ведь и искали! Ну-ка, айда, становись к морде лошади!
— Нам надо сторонкой идти. За домами-то меньше дует. А середь дороги нам не с руки. Мы и так уж.
Полицейские едва поняли его и позволили идти сторонкой, а сами поехали рядом, не сводя с него глаз. Так он и шёл вплоть до части.
— Ага! Попал, сокол. Ну, вот и отлично! — встретил его частный пристав в канцелярии.
Семага тряхнул головой и спросил:
— А как же теперь ребёнок? Куда мне его?
— Что? Какой ребёнок?
— Подкидыш. Нашёл я. Вот.
И Семага вытащил из-за пазухи свою находку. Она дрябло перегнулась на его руках.
— Да он мёртвый уж! — воскликнул частный пристав.
— Мёртвый? — повторил Семага и, посмотрев на ребёнка, положил его на стол.
— Ишь ты, — сказал он и, вздохнув, добавил: — Сразу бы мне его взять. Может бы, он и не того… А я не сразу. Взял да опять положил.
— Ты чего ворчишь? — с любопытством спросил частный.
Семага сумрачно оглянулся вокруг себя.
Со смертью ребёнка в нём умерло многое из того, с чем он шёл по улице.
Вокруг него была казёнщина, впереди тюрьма и суд. Семаге стало обидно. Он укоризненно взглянул на трупик ребёнка и со вздохом проговорил:
— Эх ты! Задарма, значит, я втрескался из-за тебя! Я думал и впрямь… ан ты и умер… — Штука!
И Семага ожесточённо стал скрести себе шею.
— Увести! — приказал частный пристав полицейским, кивая на Семагу головой.
И увели Семагу под арест.
Вот и всё.