Разделенная квартира. Богумил Грабал

У нас дома жили две кошки. У матушки был ее любимец Целестин, или Целда, а у отца — кошечка Милитка. Целда мог позволить себе едва ли не все на свете. Если он спал на столе в кухне, а пора было обедать, то матушка накрывала в гостиной. Если он спал на столе в гостиной, а Милитка — на кухонном столе, то мы сидели на стульях, держа тарелки с едой на коленях. По утрам кот и кошка возвращались после своих ночных странствий совершенно мокрые от росы или перепачканные грязью и немедленно запрыгивали на кровать. Матушка им это не запрещала, однако же если кто-нибудь из наших гостей клал на кровать шляпу, матушка брала ее и вешала на вешалку. Когда по вечерам матушка отправлялась в театр на репетицию, Целестин провожал ее до моста и прятался в кустах возле газетного киоска, а, завидев возвращавшуюся матушку, выскакивал ей навстречу, и они вместе шли домой, в пивоварню.

У отца же была Милитка, сопровождавшая его даже в кабинет и даже к мотоциклу «Орион», который отец сам ремонтировал. Если папаше не удавалось никого уговорить поремонтировать вместе с ним, то Милитка усаживалась на верстак, и папаша, разбирая мотор, называл и показывал Милитке разные детали, а кошка жмурилась и покачивала головой, будто запечатлевая в мозгу образ папы, в которого она была влюблена. Целда тоже любил отца, но только за то, что отец любил матушку, в которую Целда втрескался по уши. И чтобы втереться в отцовское доверие, а также доказать, что в доме его, Целду, держат не зря, кот каждое утро ровненько выкладывал на подоконнике пойманных за ночь мышей, а то и крыс, которых и обнаруживал отец, подходивший к окну, чтобы посмотреть, какая погода. И отцу приходилось кочергой стаскивать их на совок и зимой кидать в раскаленную печь. А летом он носил их в угольном ведерке в хлев, где, приподняв вилами навоз, хоронил. Целда весил четыре с половиной кило (сначала я взвесился сам, а потом взял Целду на руки и так взвесил его). Когда Целестин влюблялся, он иногда не приходил домой по две недели. Матушка то и дело вставала, открывала окно и дверь и кричала в ночь:

— Целестин, Целда!

И прислушивалась, но Целестин не возвращался. Однажды он не вернулся, хотя и не был влюблен. Матушка напрасно звала его, напрасно вставала еще до рассвета, и кричала с порога, и прислушивалась — Целестин все не появлялся. А потом она ходила в солодовню и кричала в дымоходы и вентиляционные шахты, и наконец ей послышалось мяуканье. И мне пришлось забраться в этот ход и звать Целестина. И я услыхал тоненькое мяуканье, скорее жалобный стон. Тогда отец взял все ключи, и мы принялись открывать склады с ячменем и солодом, но Целестин не отыскался. А за последней дверью был чердак, и там стоял огромный чан, этакая воронка с затычкой на дне, чтобы мокрый ячмень попадал прямиком в солодовню, и со дна воронки раздавались мяуканье и бульканье. Отец посветил вниз, и мы увидели в воде Целестина, гладкие стенки и пятиметровая глубина не дали ему выбраться оттуда, пока у него еще были силы. Отец принес лестницу и спустился в чан, и, когда он вернулся с Целдой, то кот повис на руке у счастливой матушки, словно полотенце. И матушка затопила печь и положила на нее кота, а потом капала ему в пасть молоко из пипетки, и Целестин, как тряпочка, лежал на печке, совершенно изнуренный двухнедельным постом и ужасом. На второй день он уже садился, но его пока еще качало, а на третий день он лакал молоко самостоятельно, причем выпил его столько, что ему пришлось раскорячиться — так у него раздулся живот. Когда же он чуть наклонился, молоко потекло из него обратно. Я взвесился сначала с ним, а потом без него: Целда потерял добрых два килограмма. В следующие дни он сидел возле зеркала и пристально смотрел на матушку, он как бы обнимал ее взглядом, а когда матушка подошла к нему, он закрыл глаза и одарил ее поцелуем в лоб. Хотя он и прибавлял в весе, идти ему никуда не хотелось, он только ужасно много ел из своей миски у печки и непрерывно пил молоко, и всякий раз, подлизав последние капли, забывал, что весит уже на полкило больше, и подпрыгивал, чтобы вскочить на комод к зеркалу, но долетал только до половины и шлепался на пол. И как всегда, когда у Целестина что-то не ладилось, он подбегал ко мне и легонько кусал меня за щиколотку. Однажды он валялся в саду, и на него упало яблоко, так он тут же побежал домой и куснул меня за ногу, потому что Целестин, что бы с ним ни случилось, неизменно полагал, что в этом виноват я. А я всего только отставил стул, когда он намеревался вскочить на него, всего только облил его водой, когда поливал цветы, всего только прикрыл окно, когда Целестин уже прыгал через него в сад.

Вот так Милитка и Целда жили с нами, они даже превратились в своеобразных домовых, которые нас объединяли. Когда матушка хотела за что-нибудь попенять отцу, она громко говорила это Целде, когда же отец хотел сказать матушке, что любит ее, он шептал это Милитке — так, чтобы услышала матушка. А когда оба сердились на меня, то громогласно сообщали об этом своим кошкам, и я мучился угрызениями совести и чувствовал себя несчастным. И кошки все это знали, они понимали, что незаменимы, и потому раз в три месяца непременно что-нибудь вытворяли. Происходило это обязательно ночью. Из-под кровати вдруг раздавался такой ужасный звук, как если бы там рвали старую простыню. Потом он повторялся еще раз. И отец уже сидел на постели, и матушка тоже, а я, проснувшись, улыбался, потому что ко мне этот звук не имел никакого отношения, это была не моя забота, так как Милитка принадлежала отцу, а Целестин матушке. И тут по спальне начинала распространяться кошмарная вонь, которая минуту спустя, словно туманом, окутывала и мою кухню. Папаша вскакивал с кровати, потому что мерзкий звук всегда раздавался именно там. Он обтекал отцовскую постель и упирался в потолок, откуда опять возвращался назад, чтобы соединиться с запахом, исходившим из некоего места под отцовской кроватью. Папаша зажигал свет и бежал на кухню, а Целестин и Милитка уже лежали перед зеркалом и притворялись, будто крепко спят. Отец так ни разу и не смог выяснить, которая из кошек нагадила под его кроватью. Он хватал ведро и старые газеты, а матушка светила ему и давала советы, отец заползал под постель, и оттуда всегда доносились одни и те же причитания, и отец плевался и кричал: «Фу-фу-фу!» А когда он капельку успокаивался, то мочил в ведре с водой «Народную политику» и для начала просто сгребал этот кошачий понос. Но «Народная политика» всегда рвалась, и папаша заезжал рукой в мокрую кучу, и сыпал проклятьями, и кипятился под кроватью, он даже порывался встать, забыв, что над ним постель, ударялся о доски и матрац и опять падал на пол; он лежал там, как черепаха в панцире, и вынужден был вытирать газетами всю эту кошачью мерзость. И лишь потом он мыл пол тряпкой, а матушка светила ему и подбадривала его, говоря, что это случается всего только раз в три месяца, в то время как главное в материнстве — это сорок пеленок в день, но отец весь извивался от злости и отвращения и сучил босыми ногами, торчавшими из-под кровати. Когда же он заканчивал уборку, то смешно выкарабкивался обратно и сидел на полу, руки у него свешивались с колен, и он тяжело дышал, а возле стояло ведро, полное «Народной политики» и грязной воды от выжатых тряпок. И матушка распахивала окно, но отец до самого утра метался в постели, наматывая на себя простыню, потому что эта вонь ранила нежную папину душу. Я лежал на кухне и делал вид, что сплю, но на лице у меня была улыбка, и я мечтал, чтобы кошки проделывали такое каждую неделю. Отец целый день ходил бледный, отплевывался и кривился, ежеминутно твердя, что смрад стоит, будто в выгребной яме. И так папаша четырежды в год переживал испытание кошачьей любовью.

Два раза в год у Милитки рождались котята, причем всегда у папы в ногах и всегда ночью. Отец, когда Милитка ходила за ним по пятам с толстым животиком, прятался от нее, но Милитка, кажется, вбила себе в голову, что котят она ждет именно от папаши, и потому упорно преследовала его, влюбленно заглядывая в глаза. И отец умолял матушку, чтобы она сама принимала роды, потому что женщины больше смыслят в таких делах и лучше с ними справляются. Но всякий раз, дважды в год, в ночи слышались жалобные отцовские причитания, ноги он подтягивал к подбородку, весь вжимался в спинку кровати и звал на помощь:

— Господи, эта нахалка окотилась у меня в постели!

Матушка зажигала свет — и впрямь, на простыне в изножье кровати лежала мокрая Милитка, а сзади у нее висел мокрый котенок, Милитка оборачивалась и перегрызала розовую ниточку; матушка принимала котенка, и Милитка его вылизывала, а из нее уже лез второй котенок, и отец, высунув язык, говорил: «Бе-е…», и его начинало тошнить. Так котята и вылезали один за другим, они выходили из Милитки, как из автобуса, а она смотрела на отца так, как будто во всем виноват он. Утром котята уже были сухие, матушка приносила большую плетеную корзину и клала в нее малышей, и вот каждый вечер, когда папаша ложился спать, матушка ставила корзину с котятами к его тумбочке, и отец, прежде чем уснуть, держал кошку за лапку, она лежала на спине, возле каждого ее соска было по котенку, и наш дом светился семейным счастьем. Целестин, приходя с улицы, всякий раз целовал Милитку, и папа улыбался матушке, а она улыбалась ему в ответ.

Но Целестин не был отцом этих котят. За Милиткой ухаживал бродячий кот, которого мы прозвали Папашей, а Целестин ходил на свидания аж в Залабье, и его видели даже в Пистах! Итак, с Милиткой гулял Папаша, которого боялся сам Целестин. Когда являлся Папаша, над пивоварней точно гроза разражалась. Весил он никак не меньше шести кило и весь был словно вылеплен из дикого меда. Его черные глаза обрамляли янтарного цвета ободки, а шея желтела, как луговой мед. Уши у него были в отметинах от частых драк, и я, встречаясь с ним взглядом, боялся, что если он на меня нападет, то, пожалуй, загрызет до смерти. Однако он хоть самую капельку, да привечал меня, потому что был влюблен в нашу Милитку. Целестин, едва почуяв его котовый запах, сразу удирал, так как однажды он столкнулся с ним у солодовни — оба вышли на прогулку и встретились прямо на углу. И Папаша так отделал Целестина и так его опрыскал, что матушка два дня оттирала своего любимца одеколоном, и все равно от него воняло так, как будто он вывалялся в навозной жиже за конюшней. Этот самый Папаша метил подобным образом всю свою территорию, которую составляли бочарня и черешневый сад, спускавшийся к реке. Все остальное метил Целестин.

Как-то раз от нечего делать я сидел на черешневом дереве и ел бутерброд, а у Милитки в животе было полно котят, их уже даже можно было прощупать, как секции батареи. Она лежала на солнышке под деревом и грела свою шубку, а со стороны бочарни тем временем крался Папаша. Он то и дело останавливался, вслушиваясь, а потом подошел к Милитке и поцеловал ее, а она сладко вздохнула и продолжала лежать. Папаша пристроился рядом, положив голову ей на живот; я было подумал, что он просто воспользовался Милиткой как подушкой-думочкой, но скоро я понял, что Папаша слушает, как в животе у Милитки шевелятся его котята. Я отчетливо видел, что у Папаши открыты глаза и что он прислушивается, будто к телеграфному столбу. Потом он зажмурился и тоже сладко вздохнул; так он лежал с Милиткой среди лопухов позади бочарни, а я смотрел сверху на обоих и радовался, что Папаша так любит Милитку, и даже улыбался их счастью.

Вот так Милитка и Целестин жили с нами, словно четыре времени года, в нашей казенной квартире в пивоварне; папа каждый вечер гладил свою Милитку и нашептывал ей нежные слова, чтобы их слышала и матушка, та же раз в день, поглаживая Целестина, говорила ему на ухо — но неизменно так, чтобы это слышал отец, — всякие сладкие глупости, какие говорят друг другу влюбленные в фильмах или романах. Четырежды за год отцу приходилось залезать посреди ночи под кровать и собственноручно выгребать оттуда кошачьи испражнения, наполнявшие квартиру ужасающей вонью. Но раз в год наступало замечательное Рождество. Папа наряжал елку с Милиткой, а матушка с Целестином, я же смотрел на все это и не переставал удивляться. Любое елочное украшение или конфета, любая свечка или бенгальский огонь, ниточки дождя или звездочки и даже сияющий на верхушке шпиль из цветного стекла — все это помещалось на елку на глазах у кошек и ради кошек, которые относились к происходящему с полным пониманием, взирали на это с большим интересом, чем я, радовались куда больше моего и даже жили в ветвях рождественского дерева. Когда же, как и в тот год, у нас бывали котята, они тоже не могли надивиться, какая красивая у нас елка, и папа с мамой показывали всякое елочное украшение, которое держали в руках, каждому котенку. Повесив все украшения, родители брали по очереди каждого из котят и подносили к елке, чтобы он позвенел лапкой о сверкающую звезду, шоколадного баранчика или туфельку. Я же сидел верхом на стуле, облокотившись о спинку и подперев голову ладонями, и с улыбкой смотрел на это; мне казалось, что я отец своим родителям и то, что я вижу, — ребяческая игра. Когда же елка была готова, Целестин сворачивался клубочком на втором этаже ветвей, над ним устраивалась Милитка, а котята залезали еще выше, на те веточки, что отходили от игольчатой верхушки. И матушка зажигала свечки и опускалась на колени, с другой стороны елки тоже на коленях стоял отец, и они смотрели друг на друга сквозь ветви, а кошки и котята объединяли их, эти зверушки превращали моих матушку и папашу в детей, и я чувствовал себя обделенным, потому что не умел уже так играть. За меня играли мои родители.

В Сочельник, незадолго до того, как мы собирались сесть за праздничный стол, Целестин ел рыбу, подавился косточкой и начал перхать. Он тут же подбежал ко мне и несильно куснул за щиколотку. Я открыл ему дверь, чтобы его вырвало на улице. Милитка лежала, свернувшись клубочком, на втором этаже рождественской елки, три котенка расположились над ней, каждый на своем этаже; свечки горели, радио играло «Тихая ночь, святая ночь». Матушка на кухне кончила жарить рыбу и сняла фартук. Отец глядел на елку и улыбался.

— Сходи за Целестином, и будем ужинать, — сказала матушка.

Я распахнул дверь во двор; над пивоварней сияли звезды. А по заснеженному саду мчался Целестин и громко орал. За ним гнался разъяренный кот Папаша. Не успел я прикрыть дверь, как они влетели в дом — сначала Целестин, а за ним Папаша, который прямо в коридоре сбил Целду с ног и обдал его мощной струей.
А потом они ворвались на кухню, и Папаша снова лапой повалил Целду на пол и снова его опрыскал. Тогда Целда решился искать спасения в комнате и помчался туда, но Папаша не отставал и по пути то и дело метил свою новую территорию, которая увеличилась на коридор и половину кухни; комнату он тоже поделил надвое струей своей отвратительно вонявшей мочи. По радио как раз пели «Heilige Nacht, stille Nacht», когда Целестин вспрыгнул на елку — и Папаша за ним. Елка вместе с котятами перевернулась. Два котенка в испуге забрались под шкаф, а тот котенок, который понял, что под шкафом или под кушеткой он спрятаться не успеет, лег на спину и притворился мертвым. Отец быстро открыл окно, и в него выскочили во мрак праздничной ночи и Целестин, и Папаша. Их хвосты, торчавшие вверх, точно две кочерги, разрезали темноту. А рождественская елочка подожгла занавески, и когда отец срывал эти парадные пылающие шторы, на которых матушка вышила ангелков, олицетворявших Весну, Лето, Осень и Зиму, карниз ударил его по голове.

Но отец затоптал огонь, и матушка залила водой дымящиеся и тлеющие остатки штор. А потом мы поставили елку на место, и котята успокоились и снова запрыгнули в свои гнездышки среди веток, и Милитка легла под дерево и, томно вздохнув, уснула. По нашей квартире тянуло кошачьим запахом, которым ошалевший Папаша пометил свою территорию, замкнув границы и ликвидировав тем самым чересполосицу.

Отец закрыл окно и снова зажег свечки. Матушка поставила на стол дымящуюся уху с грибными клецками.

— Бедняжка Целестин! — сказала матушка.

Напечатать Напечатать     epub, fb2, mobi



  • dresden doll

    пасиба за рассказ! =^.^=

  • бб

    Грабал! Любимый!

  • люблю, когда к кошкам относятся как к личностям.

  • ирина

    Душевно:)

  • Аноним

    пасиба!