smartfiction http://smartfiction.ru Качественная литература по будням. Коротко. Thu, 26 Mar 2020 10:15:21 +0000 ru-RU hourly 1 smartfictionhttps://feedburner.google.comSubscribe with My Yahoo!Subscribe with NewsGatorSubscribe with My AOLSubscribe with BloglinesSubscribe with NetvibesSubscribe with GoogleSubscribe with PageflakesЧитать в Яндекс.ПодпискахSubscribe with PlusmoSubscribe with The Free DictionarySubscribe with Bitty BrowserSubscribe with NewsAlloySubscribe with Live.comSubscribe with Excite MIXSubscribe with Attensa for OutlookSubscribe with WebwagSubscribe with Podcast ReadySubscribe with FlurrySubscribe with WikioSubscribe with Daily Rotation Пост. Ицхок Лейбуш Перец http://feedproxy.google.com/~r/smartfiction/~3/3YesEd-J0e4/ http://smartfiction.ru/prose/abstinence-2/#comments Thu, 26 Mar 2020 01:00:36 +0000 http://smartfiction.ru/?p=11291 Зимний вечер. Соре сидит у каганца и штопает старый чулок. Пальцы ее окоченели, и работа медленно подвигается вперед. От холода посинели губы. Часто она бросает работу и начинает бегать по комнате, чтобы согреть озябшие ноги.

На кровати, на голом соломенном тюфяке спят, головами попарно в одну и в другую сторону, четверо детей, покрытых каким-то старьем.

Просыпается то один, то другой, поднимается то та, то другая головка, и раздается тоненький голосок: «Ку-ушать».

— Потерпите, детки, — успокаивает их Соре, — скоро придет отец и принесет ужин. Я вас всех тогда разбужу.

— А обед? — с плачем спрашивают дети. — Ведь мы еще не обедали.

— И обед он принесет.

Она сама не верит тому, что говорит. Глазами она обводит всю комнату: не найдется ли еще что заложить… ничего!

Мокрые, голые стены. Растрескавшаяся печь. Кругом сырость и холод… На лежанке — несколько разбитых горшков, на печке — старый погнутый жестяной светильник — «ханука-лемпелъ». В потолке торчит гвоздь, след висевшей здесь некогда лампы. Две кровати, пустые, без подушек… И ничего больше.

Дети засыпают не скоро. Соре глядит на них с жалостью, у нее сжимается сердце… Заплаканные глаза устремились на дверь. На ступеньках, ведущих в подвал, послышались тяжелые шаги. Гремят жестяные кувшины то справа, то слева. Луч надежды озарил ее изможденное лицо. Она ударяет ногой об ногу, тяжело поднимается, подходит к двери и открывает ее. Входит бледный, сгорбленный еврей, нагруженный пустыми жестяными кувшинами.

— Ну? — тихо спрашивает Соре.

Он ставит на пол кувшины, снимает с себя коромысло, вздыхает и отвечает еще более тихим голосом:

— Ничего, опять ничего! Никто не уплатил. Завтра, говорят, отдадут. Каждый говорит: «Завтра, послезавтра, первого»…

— Дети с утра почти ничего не ели, — говорит Соре. — Хорошо, что хоть спят… Бедные дети…

Она не может удержаться и начинает тихо плакать.

— Чего же ты, глупая, плачешь? — спрашивает муж.

— Ох, Мендель, Мендель, дети так голодны.

Усилием воли она старается остановить слезы.

— И чем же все это кончится? — говорит она печально — Что ни день, становится все хуже.

— Хуже? Нет, Соре, не греши. В прошлом году было хуже, куда хуже. Мы и тогда были без куска хлеба, но к тому же еще без квартиры! Тогда дети валялись днем на улицах, ночью где-нибудь на задворках… теперь же они лежат на тюфяке и под кровлей.

Соре разрыдалась сильнее.

Она вспомнила, что именно тогда посреди улицы, она лишилась ребенка. Он простудился, охрип и умер.

Умер, как в пустыне… Нечем было и спасать… И он угас, как свечка, остальным деткам на долгие годы… И то сказать, не бегали в синагогу взывать к Всевышнему, не ходили на могилы молить души покойников о заступничестве, даже не пошептали от дурного глаза.

Он старается утешить ее:

— Полно, Соре, не плачь… не греши…

— Когда же, наконец, Бог сжалится над нами?

— Да имей ты сама жалость к себе, не принимай всего так близко к сердцу! На кого ты стала похожа! Всего прошло десять лет после нашей свадьбы, а посмотри на себя… Посмотришь, так сердце разрывается. А ведь ты была самой красивой девушкой в городе.

— А ты? Помнишь, тебя называли Мендель-силач. Теперь ты согнулся в три погибели, хвораешь… хоть скрываешь это от меня… Ох, Боже мой! Боже мой!

Просыпаются дети.

— Кушать!.. Хлеба!

— Боже упаси! Да кто это сегодня ест! — вдруг отзывается Мендель.

Дети испуганно вскакивают с постели.

— Сегодня пост, — говорит Мендель с угрюмым лицом.

Дети не сразу сообразили.

— Пост? Какой пост? — спрашивают они сквозь слезы.

И Мендель, опустив глаза, поясняет, что сегодня во время утренней молитвы обронили Тору с амвона.

— Поэтому, — говорит он, — объявлен на завтра пост, всем, даже грудным детям.

Дети молчат, и он продолжает:

— Пост такой же важный, как Иом-Кипур и Тише-б’ов; начинается он сегодня вечером.

Дети быстро соскакивают с постели и босиком, в рваных рубашонках, начинают кружиться по комнате, весело вскрикивая:

— Поститься! Мы будем поститься!

Мендель заслоняет спиной каганец, чтоб дети не заметили, как мать заливается слезами.

— Тише, тише! — старается он успокоить детей. — В пост нельзя плясать: даст Бог попляшем в Симхас-Тору.

Дети улеглись.

Забыт голод.

Одна из девочек начинает петь:

«На горе высокой».

Дрожь пробегает у Менделя по всем членам.

— Петь также грешно, — говорит он глухим голосом.

Дети понемногу успокаиваются и засыпают, утомленные пляской и пением.

Один только старший мальчик еще не спит и спрашивает:

— Папа, когда мне минет тринадцать лет? т

— Долго еще до этого, Хаимель, долго — целых четыре года, — дай Бог тебе здоровья.

— Тогда ты мне купишь «тфилн»? [Филактерии]

— А то как же?

— И мешочек для них?

— Разумеется.

— И молитвенник купишь? Маленький, с золотым обрезом?

— С Божьей помощью… Моли Бога, Хаимель.

— Тогда я уж ни в один пост не стану есть.

— Да, да, Хаимель, ни в один пост…

А про себя он прибавляет:

— Боже великий, только не знать бы им таких постов, как сегодня.

]]>
http://smartfiction.ru/prose/abstinence-2/feed/ 0 http://smartfiction.ru/prose/abstinence-2/
Житейские сцены. Алексей Плещеев http://feedproxy.google.com/~r/smartfiction/~3/qYAlitQJgoE/ http://smartfiction.ru/prose/everyday_scenes/#comments Tue, 24 Mar 2020 01:00:33 +0000 http://smartfiction.ru/?p=11289 I

Губернский город Бобров (на географических картах он называется иначе) ни в чем не отставал от других губернских городов нашей России; по отдаленности своей от обеих столиц он даже сохранил в себе несколько более патриархальной простоты нравов, столь справедливо восхищающей противников всяких нововведений. Все в городе Боброве было основано на чистейшей любви. Каждый почти знал за своим соседом грешки, но никому и в голову не приходило обличать их даже намеком. Все граждане были пропитаны сознанием слабости человеческой природы и тою неопровержимою аксиомой, что «ведь свет не пересоздашь, а следовательно, и толковать об этом нечего». Физиономия города Боброва была тоже из самых обыкновенных. В нем, как и повсюду, можно было найти присутственные места, окрашенные охрой, губернаторский дом с венецианскими окнами и балконом, клуб, где по субботам играли в карты, а по четвергам танцовали: кафедральный собор с протодьяконом, изумлявшим все православие своими легкими; две каланчи, откуда обиженные от природы солдаты пожарной команды видели всегда весьма зорко, где не горело, и, напротив, как-то не замечали, где пожар; заведение, куда взъерошенные и небритые чиновники, со спинами, вечно запачканными в белом, каждое первое число являлись менять благородный металл на согревающие жидкости. Словом, все было как и следует в благоустроенном городе…

В этот-то уголок я и попрошу читателя заглянуть со мной. История, которую я взялся передать ему, случилась очень давно; нынче такие истории не случаются, и многим она может показаться несбыточною, но смею уверить, что хотя я не был очевидцем ее, но знаю о ней из самых достоверных источников.

На одной из узких и немощеных улиц Боброва стоял серенький домик с зелеными ставнями и мезонином. Домик этот занимал казначей одного присутственного места, Василий Степанович Агапов. Внизу помещался он сам, а две верхние комнаты состояли в распоряжении семнадцатилетней дочери казначея Маши, хорошенькой девушки с голубыми глазами, несколько выдавшеюся вперед нижнею губкой и такою стройною талиею, что так и хотелось охватить ее рукой. При входе в маленьи комнатки казначеева жилища у каждого становилось как-то легко и весело на душе. Так ласково глядели они, так было в них уютно, тепло и светло. И голубенькие обои, на которых переливались после обеда золотые солнечные лучи, и мебель обитая черною волосяною материей, и шторы с швейцарскими пейзажами, в которых преобладали желтый и зеленый цвета и стенные часы с розаном на белом циферблате — все нравилось посетителю, все, бог знает почему, навевало на него какое-то тихое, успокоивающее чувство. Словно делался он добрей переступая за порог этого домика. Тайна этого впечатления, которому подчинялись даже и самые черствые, как морской сухарь, чиновничьи натуры, заключалась в том, что здесь жила женщина, женщина с любящим, добрым сердцем… Во всем сказывалось присутствие этого сердца. Видно было, что не наемная рука заботилась о порядке и чистоте казначейской квартиры. Изысканности, вылощенной чистоты, холодной симметрии здесь не было места. Хотя пыль не сидела на мебели и полы были чисто вымыты, но вам не пришло бы в голову, как приходит иногда при виде других квартир, что хозяйка, верно, воевала за эту чистоту целое утро с заспанною прислугой. Если говорят, что можно судить о характере человека по его библиотеке, то мне кажется, не менее верное заключение можно сделать по квартире, да, пожалуй, еще и по прислуге. Много раз мне случалось подметить, что у доброго и радушного господина прислуга весело смотрит и рада гостям. Так было у казначея. Шинели снимала обыкновенно с приходящих горничная Маши Василиса, здоровая и румяная девка с платком на голове и какими-то желтыми бусами на шее; и исполняла она эту обязанность с таким добродушным видом и такою сияющею физиономией, что, казалось, каждая черта ее говорит: «Милости просим! Что редко жалуете?» Но добродушие Василисы было ничто в сравнении с тою детскою, наивною радостью, которая читалась в глазах самого хозяина, когда он выходил навстречу гостю в своем мерлушечьем тулупчике, покрытом темною нанкой, и в черных козловых туфлях. Как чувствительно жал вашу руку, как ласково улыбался! И ничего в этой улыбке не было заискивающего, приторного, пресмыкающегося. В этой улыбке, в серых и чистых глазах просвечивала вся честная, тихая, безвредная жизнь старика, прослужившего более тридцати лет в одном городе, в одном присутственном месте и которого хоть и помяла нужда в своих жестких лапах, но не успела сделать ни желчным завистником, ни мелким домашним тираном. Ни у сослуживцев, ни у домашних Василия Степановича не повернулся бы язык сказать про него дурное слово. Довольный своею скромною долей, не лез он туда, где видел себя не да месте. Много пережил он начальников, много проглотил распеканок, но никогда не дерзал произнести хулу ни на одно значительное лицо. Казалось, он был убежден, что значительное лицо не может не распекать, хотя бы на то не было никакой основательной причины, — что это уж так самим богом положено, что без этого значительному лицу и быть нельзя. Много видел старик на своем веку и своей братьи мелких чиновников, надувавшихся, как лягушка в басне, чтобы походить на какого-нибудь значительного вола, и лопавшихся от натуги; но и их не порицал Василий Степанович, как будто не его дело. А если и подтрунивал кто над ними в его присутствии, он только вздыхал и произносил: «Ох, ох, ох! Немощен человек!» или же ровно ничего не произносил. Учился Василий Степанович на медные деньги. Чиновничью лямку начал тянуть с самых ранних лет, и потому немудрено, если круг его понятий ограничивался тем мирком, где он вращался. Хоть он и непрочь был узнать из газет, что делается на свете божьем, но рассуждать о прочитанном никогда не пускался и всему напечатанному безусловно верил. Более, однакоже, чем политика, интересовали его производства, даже и незнакомых ему лиц, и также известия — что в таком-то городе выпал в июне град с голубиное яйцо или что такая-то река вскрылась двумя неделями раньше, чем это предполагали старожилы. Над подобными известиями он обыкновенно глубоко задумывался и говорил про себя: «Вот оно что, скажите!.. А? Двумя неделями раньше… отчего бы это так?..»

Тридцати лет Василий Степанович женился на поповской дочке, довольно смазливенькой, но с прегадким норовом, мечтавшей выйти за офицера и дважды обманутой в своих ожиданиях, что сделало ее крайне раздражительною. В первый раз надул ее прапорщик, норовивший обделать дело нашарамыжку, для чего и писал ей страстные послания на серой бумаге, обертывая в них купленную в лавочке сухую пастилу, до которой его красавица была большая охотница. Пастилу она кушала и послания читала, но положительного ничего не обещала. «Думает пастилой отделаться, — говорила она себе, — нет, брат, шутишь! Женись, так — пожалуй; а иначе ничего не возьмешь». Провздыхав понапрасну два месяца и издержав на пастилу три целковых, прапорщик благоразумно ретировался.

В другой раз приударил за поповою дочкою штабс-капитан. Этот был посолиднее и не такой поджарый. Хоть пастилы он не покупал и посланий не сочинял, но от женитьбы был непрочь. Только на приданое чересчур напирал — кремень был. Как ни красноречивы ему казались проповеди его будущего тестя, в которых тот говорил, что богатство есть суета сует, — однажды штабс-капитан даже прослезился, слушая их, — но когда дело дошло до женитьбы, стал требовать наличных. Оказалось, что за невестой отец давал только дюжину ложек польского серебра, самовар ведерный, перину да святцы в кожаном переплете с медными застежками. Штабс-капитану, как человеку походному, перина показалась вещью излишнею, а именины свои он и без святцев знал, а потому он так же, как и прапорщик с пастилой, повернул оглобли.

Злость овладела девчонкой; она решилась презирать всех военных и направила свою артиллерию на присутственные места, которые, не выдержав долгой осады, сдались на капитуляцию. Все чиновники перевлюблялись в хорошенькую дочку попа; но немногие удостоились ее внимания. Два канцеляриста чуть не утопились с горя. Один почтенный советник, вдовец, имевший трех дочерей, Нимфодору, Митродору и Агафоклею, предложил ей свою руку. Но она отвергла всех. Канцеляристы были уж слишком глупы, они только помадились да сигары копеечные курили; советник был стар и плюгав, да притом Нимфодора, Митродора и Агафоклея по целым дням ругались между собою и даже не раз доходили до потасовки. Самым представительным женихом оказался Василий Степанович у которого водились тогда небольшие деньжонки, оставленные ему отцом; и физиономия была приличная, да и ходил он опрятно, чистенько. Она решилась. Девичья жизнь ей наскучила и женихов других не предвиделось. Любви особенной она к Василию Степановичу не чувствовала, но он и не отталкивал ее от себя. Больше всего было ей по сердцу то, что нрава он тихого, мухи не обидит. Этим драгоценным свойством она не преминула воспользоваться и тотчас взяла Василия Степановича в ежовые рукавицы. Он был влюблен, как кошка, и подчинился молодой жене совершенно. Уступчивость его в первое время обезоруживала жену, но впоследствии она все больше и больше становилась капризна, притом начала щеголять страшно и все мужнины деньги проматывала на наряды. Василий Степанович не жаловался и, кроме своей обычной работы, стал заниматься переписыванием, чтобы добыть несколько рублей лишних. Всему покорялся безропотно муж, даже и тому, что жена начала опять заглядываться на военных, к которым, видно, прошло презрение, и только молил бога, чтоб он наградил его потомством. Три раза рожала жена Василия Степановича, и все три раза дети умирали в первый же год. Наконец она перестала вовсе рожать, и Василий Степанович отчаялся уже иметь потомство, как вдруг она совершенно неожиданно, четыре года спустя после смерти первого ребенка, опять почувствовала себя беременною. На этот раз родилась девочка, и рождение ее стоило жизни ее матери. Василий Степанович остался один с своею дочкой. Нельзя и описать, как лелеял, пеленал и пестовал он своего ребенка. Возвращаясь из должности, он целые дни проводил над его колыбелью: сам убаюкивал его, пел всевозможные песни, какие только оставались еще в голове его, не вытесненные разными предписаниями и отношениями. Только и света в глазах у него было, что Маша. Сколько разных планов создалось в уме его насчет ее будущего, чего не сулило ей отцовское сердце! Любовь Василия Степановича к дочери доходила чуть не до безумия; для нее только он хотел жить, хотел бы разбогатеть. Похвалить его Машу значило приобресть полное право на его расположение. Доброе, мягкое сердце чиновника чувствовало потребность к кому-нибудь привязаться. Матери он не знал: она умерла, когда ему не было еще четырех лет. Отец никогда не ласкал его и умел внушить ему более страха, нежели любви. Отец Василия Степановича держался того мнения, что ласки и нежности — дело бабье, и потому питал сына преимущественно нравоучениями. Хотя Василий Степанович и не имел к родителю особенной привязанности, однакоже, когда его не стало, он почувствовал себя еще более одиноким. Мысль, что никому-то до него нет дела на белом свете, что каждому он чужой, часто наводила на него непритворную тоску. Просидев целый день над бумагами, он возвращался домой безо всякой радости; он знал, что никто не ждет его и что не с кем перемолвиться ему задушевным словом. Дружбы, столь воспеваемой поэтами, тоже не испытал Василий Степанович. Попробовал было он раз сдружиться с одним помощником столоначальника, но последствия этой дружбы оказались крайне печальными. Помощник, действительно, ходил к нему каждый день, и обедал у него, и чай пил, и разные благоразумные советы ему давал, как себя держать в обществе, ибо считал себя человеком светским, на том основании, что жена квартального надзирателя была к нему неравнодушна и вышила ему к дню рождения подтяжки шелком. Но одно обстоятельство положило предел этим посещениям и советам. Светскому помощнику понадобились часы, чтобы блеснуть на каком-то вечере. У Василия Степановича были серебряные с цепочкой, хоть и не последней моды, то есть не плоские, но все-таки часы изрядные, пятнадцать целковых стоили. Он, не колеблясь, предложил их своему Пиладу и еще пожелал ему при этом, лукаво подмигнув глазом, успеха в сердечных делах. Неизвестно, сбылось ли это желание и победил ли кого помощник часами, но только, взяв их, он целых пять дней пропадая без вести, несмотря на все поиски городской полиции, к которой его начальство нашлось вынужденным обратиться. На шестой день он сам явился в должность и хотя без часов, но с каким-то украшением под глазами. Где он скрывался, осталось навеки тайной между небом и им; некоторые из его сослуживцев, впрочем, выражали догадку, что, должно быть, у жены квартального надзирателя в каком-нибудь чулане был спрятан и потому самому и не нашла его городская полиция. Но только это предположение в область достоверных фактов не перешло. Одно лишь не подлежало сомнению во всей этой истории, что часы Василия Степановича, по выражению чиновников, ухнули, и помощник с тех пор старался тщательно избегать встречи с своим прежним другом. Огорченный друг только махнул рукой и отказался как от часов, так и от дружбы. Познав тщету этого чувства, Василий Степанович остался опять одиноким. Но скоро подоспела на выручку любовь, исходом, как мы видели, имевшая женитьбу. Как ни яростно был на первых порах влюблен Василий Степанович, но не мог не видеть, что любимое существа далеко не разделяет его страсти, и потому, хотя de jure {Юридически (ред.).} он жил сам-друг, но de facto {Фактически (ред.).} оставался все-таки одинок. Понятно; что он желал приращения своему дому. Любовь отеческая была последнею ступенью его сердечных привязанностей, последним проявлением жившего в груди его чувства. Все это таилось в сердце, подавленное гнетом житейских нужд и обстоятельств? все рванулось наружу и сказалось в этой любви старика к дочери. С какою радостью накупал он девочке обновки, с каким терпением учил ее азбуке, в какой неподдельный восторг приходил от ее детских вопросов; с какой гордостью посматривал он на посторонних, если она при них говорила наизусть какую-нибудь басенку про лебедя, щуку и рака! Василий Степанович так уютно убрал ее комнатку, заказал для нее маленькую мебель, уставил ее окна цветами. По целым вечерам готов он был кататься и кувыркаться с ней по ковру, делать гримасы, смешившие ребенка, прятаться под столы и диван, заставляя Машу искать себя. Если Маша занемогала, Василий Степанович был сам не свой; он опрометью бежал за доктором, со слезами на глазах умолял его спасти девочку, хотя спасать было не от чего потому что у нее оказывалась легкая простуда. Он не спал тогда ночи, терял аппетит; в должности делал непростительные промахи, забывал не только, где нужно ставить е и где ять, но даже титул его превосходительства писал с маленькой буквы. Чиновники все уж знали, какая причина этой рассеянности, и говорили между собой: «Видно, дочка-то у Василия Степановича прихворнула». Когда же Маша выздоравливала, он, отслужив молебен, делал приятелям пуншик и, садясь за бумаги для искупления своей бывшей опрометчивости, изобретал такие шрифты и выводил такие хвостики, что его писанье хоть сейчас в рамку да за стекло. Между тем девочка подрастала. Когда ей наступил тринадцатый год, крестная мать ее, супруга одного из бобровских сановников, предложила Василию Степановичу присылать к ней дочь для занятий вместе с ее детьми. Василий Степанович был вне себя от подобного предложения. И вот каждое утро, отправляясь в должность, он брал с собою дочку и сам отводил ее к благодетельнице. У благодетельницы был свой расчет. У ней тоже была дочка, но такая ленивая и тупоумная, что учителя не знали, что с ней и делать. Пригласив Машу, сановница надеялась возбудить в дочери своей соревнование, а как учитель брал ту же цену с двух, что и с одной (ему предварительно внушили, что Маша бедная девушка et qu’il s’agit d’une bonne action {И что речь идет о добром деле (ред.).}), то благодеяние это было не убыточно. Но Василий Степанович, тем не менее, считал это великою для себя милостью. Соревнования Маша не возбудила в дочери своей покровительницы, но сама воспользовалась всем, чему их учили. Она была любознательна, имела хорошую память и много охоты учиться. Учителя оставались ею очень довольны и не могли нахвалиться отцу. Он с видимым удовольствием слушал эти похвалы, но когда ему говорили, что Маша способнее и прилежнее во сто раз своей подруги, он никак не хотел верить и отвечал: «Ну, уж способнее-то не будет… где ж ей против такой особы… это вы меня только утешить хотите, Андрей Борисыч; как можно, чтобы способнее! Да и на том, что есть, спасибо…»

Важная особа, видя, что науки для ее дочери все равно что к стене горох, решилась прекратить уроки и везти ее в модный пансион, словно пансион был какая-нибудь лечебница от идиотизма. Впрочем, она хорошо сделала, потому что дщерь ее приобрела там весьма развязные манеры и пропасть разных talents agrêables, {Приятных талантов (ред.).} которые, конечно, для успеха в свете гораздо полезнее образования. По отъезде покровительницы Василий Степанович впал в раздумье. Пригласить тех же учителей, что занимались у крестной матери Маши, было не по средствам, оставить девочку на произвол судьбы было больно отцовскому сердцу. К счастью, один из учителей, Андрей Борисович Шатров, предложил ему свои услуги бесплатно. Ему так понравилась Маша, что он не хотел бросить ее. Это был молодой человек с добрым и благородным сердцем, года четыре, не более, как кончивший курс в университете и потому еще полный тех восторженных помыслов и чистых стремлений, той готовности служить, истине и добру, которые составляют неотъемлемую принадлежность и лучшее украшение юности. Развить молодое существо, вселить в него свои убеждения, пробудить в нем сознание, указать ему великое назначение женщины — эта цель казалась юноше так прекрасна и возвышенна, что для достижения ее не должно щадить ни сил, ни времени…

И не в самом ли деле такова была эта цель? Не улыбайтесь насмешливо, мой читатель, преждевременно поникший под гнетом суровой действительности… Не бросайте камнем в эти святые грезы, некогда волновавшие и вас, но преклонитесь перед воспоминанием о них, как перед могилой, где похоронена лучшая, часть души вашей… Со слезами обнял старик доброго учителя и поручил ему свою дочь. Надобно сказать, к чести Шатрова, что рвение его не остыло после первых начинаний, как остывает у многих, слишком горячо берущихся за дело. Он преследовал свою цель с терпением, он трудился над развитием своей ученицы с любовью. Хотя ему в первый раз еще выпала на долю такая задача, но он принялся за нее с уменьем. Если ему самому недоставало опытности в подобном деле, зато он видел не раз, как брались за него другие; и эти примеры, удачные и неудачные, послужили ему в пользу. Наконец он много читал и думал, и там, где не было опыта, являлись на помощь мыслительная способность и энергия молодой, свежей натуры, не испорченной болезнями века. Он принадлежал к тем немногим молодым людям, которым удается избежать как болезненной мечтательности, так и сухого, узкого реализма.

Он старался отстранить от своей ученицы все, что могло слишком воспламенить ее воображение и развить его в ущерб другим способностям. Он не упускал случая внушить ей, не в форме сухой морали, а в живой, из сердца льющейся речи, что не счастье и наслаждение цель этой жизни, но что долг и самоотвержение — вот к чему нужно готовить себя человеку. Если бог посылает нам счастье, мы должны принять его с благодарностью, но в то же время должны быть непрестанно готовы к борьбе со злом и искушениями; что сохранить свое человеческое достоинство, какие бы трудные обстоятельства ни встретились в жизни, — вот назначение наше. Он говорил ей, что женщина создана для семейства, что и самое образование должно ей служить к тому, чтобы выполнить достойным образом обязанность дочери, сестры, жены, матери… что если грех зарывать в землю данные от бога способности, то не менее преступно и пренебрегать своими обязанностями во имя какой-нибудь отвлеченное цели. Любите ближних, но начинайте с окружающих вас. Не ищите себе деятельности далеко, она у вас всегда под рукой, и какой бы ни был круг, в который замкнула вас судьба, служение ближнему и добру в нем всегда возможно.

Внимательно слушала молодого человека ученица, устремив на него свои голубые, полные ясной, спокойной души глаза, и глубокое сочувствие к говорившему выражалось в ее чертах. Случалось, что он не мог выносить ее пристального взгляда и невольно потуплялся. В сердца учителя и ученицы, нежданно и неведомо для них самих, заронилась искра божественного, всесогревающего огня…

II

В то время, когда начинается эта история, Василий Степанович уже три года как занимал должность казначея в присутственном месте, где протекла его служебная деятельность. Маше было семнадцать лет. Шатров все так же часто посещал их и продолжал руководить занятиями молодой девушки. Они любили друг друга; отец знал об этой любви и в душе благодарил искренно бога, что его Маше пришелся по сердцу такой хороший человек, как Андрей Борисович. А Андрей Борисович ждал только небольших денег из Петербурга от брата, служившего в каком-то министерстве, чтобы сыграть свадьбу.

Было воскресенье. Старик Агапов ушел к обедне. Маша, у которой разболелась голова, осталась дома и хлопотала над самоваром, чтобы не заставить отца по возвращении долго ждать чаю. Несколько раз прислушивалась она к звону колоколов, желая узнать — скоро ли отойдет обедня. Вот отзвонили «Достойную», вот и народ рассыпался по улицам пестрыми толпами. Служба кончилась, а Василия Степановича все не было. Маша поминутно подбегала к окошку, не видно ли старческой фигуры доброго казначея в старомодной, с несколькими капюшонами, шинельке синего цвета, — но напрасно; вот и совестный судья прокатил на дребезжащих дрожках, почему-то называемых калибром, с визитом к губернатору. Вот промчалась и предводительша в новомодной тогда коляске с сиденьем для лакея; мимо окон прошел откупщик, умильно взглянув на Машу и заставив ее отскочить от окна, потому что вид этого человека всегда раздражал молодую девушку и любезности его подымали в ней желчь. Много еще прошло и проехало знакомых и незнакомых мимо казначейской квартиры, а отец Маши все не являлся.

«Разве зашел куда, — подумала она. — Да он бы сказал заранее; а то, уходя, просил, чтобы чай был готов. С ним никогда не случалось такой неисправности…»

Не успела она докончить в уме своем этой фразы, как дверь отворилась, и вошел Шатров. Бледное продолговатое лицо его было выразительно. В глубоких и черных глазах его просвечивала мысль; густые волосы от природы вились.

— Ты не меня ждала, Маша, — сказал он, увидев удивление на лице своей невесты.

— Я жду отца и не могу понять, куда он девался. Обедня кончилась.

— Я могу тебя успокоить, друг мой, но с уговором, чтобы мне позволено было поцеловать эти хорошенькие глазки…

— Кажется, это и без уговора делается не редко… Ну, где же отец?

— Он у его превосходительства.

— У Тупицына? Зачем? Разве прислали?

— Его превосходительство увидели Василия Степановича у обедни и приказали прийти к себе; кажется, я довольно почтительно выражаюсь, Маша, а Василий Степанович все корит меня в излишней резкости. Давай же глазки.

— Не хочешь ли сперва чаю?..

— Сперва глазки.

Он подошел к Маше, взял ее обеими руками за плечи в поцеловал глаза ее.

— Меня тревожит, Маша, что я так долго не получаю от брата ответа на письмо мое, — сказал Шатров, садясь к чайному столу.

— Как ты скоро хочешь, — отвечала Маша: — давно ли послано письмо твое?

— Мне кажется, что уж целый век. Ну, Маша, квартира совсем почти готова. Какой миленький, уютный будет у нас уголок! Недостает в ней теперь только хорошенькой хозяйки, без которой все теряет цену. Если бы ты знала, друг мой, сколько планов и предположений родится каждый день в голове моей о нашем будущем! Кажется, я никуда не выйду из дому, так мне будет там хорошо, тепло! Теперь я рад, когда не вижу долго своей квартиры; пусто, скучно в ней, чувствуешь сильнее свое одиночество, как сидишь у себя дома; и как-то хочется потолкаться в толпе, хоть знаешь, что мало у тебя с ней общего, что и там ты одинок. Но, по крайней мере, при виде пестроты, при этом движении и шуме внимание отвлечено от самого себя. А когда ты будешь подле меня каждую минуту, мне ничего больше не надо — и возвращаться домой будет так отрадно. Знаешь, что ждет тебя существо, которому можно передать все, что накопилось на сердце в продолжение дня, с полною уверенностью, что тебя выслушают с участием. Да и хозяйка-то ты у меня будешь такая славная, что любо-дорого,

— Господи! Какую ты мне похвальную речь произнес, Андрей!- сказала Маша.- Ты нынче как-то особенно расположен превозносить меня. А знаешь ли, мне как-то грустно становится, когда ты чересчур меня хвалишь…

— Это почему?

— Когда ждешь от чего-нибудь слишком многого, на деле всегда выходит хуже…

— Да разве я тебя со вчерашнего дня знаю?

— Положим, что ты знаешь давно, но все-таки ты не видел меня перед собой каждый час, каждую минуту. Как знать, что не найдется в моем характере таких мелочей, неровностей, слабостей, капризов, которые могут бросить тень на поэзию домашней жизни и порой бывают даже несноснее больших огорчений для того, кому приходится их терпеть?..

— Я знаю наверное, что у тебя их нет, Маша, а если б даже… разве ты во мне предполагаешь такую нетерпимость к чужим слабостям? Но на это и самый безукоризненный человек не имеет права… не только я… Это обличает страшную сухость сердца. Нет того недостатка, которого бы я не простил тебе, Маша…

— За те великие достоинства, — перебила его Маша, смеясь, — которые есть во мне… опять та же история! Нет, Андрей! Вся моя надежда на тебя… разве ты будешь стараться переделать, исправить меня…

— А так как за мной водится тоже не одна слабость, не один недостаток, то мы прибегнем лучше к теории взаимных уступок; но полно толковать об этом… Поговорим, как будет проходить у нас день…

— Во-первых, мы весь день будем заняты, ты уроками, я — хозяйством или работой; ты думаешь, я забыла твое правило, что труд прежде всего, что чем больше человек занят, тем дальше от него дурные помыслы и дурные дела.

— Ты уж и теперь применяешь к делу мою мораль…

— Знаешь ли, Андрей, я часто думаю: что было бы со мной, если бы не ты. Из меня бы вышла самая пустая, ветреная девчонка. В природе моей много дурного. До тебя я была упряма, ленива, завистлива. Когда я ходила учиться к моей крестной матери, роскошь, которую я там видела, совсем было меня отуманила. Возвращаясь домой, я все находила не по себе. Мне становилось скучно дома; я не хотела видеть, что отец из последнего бьется, чтоб утешить меня чем-нибудь; роптала, зачем он не покупает мне таких же нарядных платьев, таких же дорогих безделушек, какие у дочери моей покровительницы. Мне досадно было, что он не знаком со знатью, что не возит меня на детские балы, в театр. Работать на себя, шить, мне казалось унизительным для дочери чиновника. Хоть я и училась охотно, но часто думала: к чему мне учиться? Разве я вижу кого-нибудь, кроме исправника Тихона Фомича да священника, которые ходят к отцу по воскресным дням? Словом, много всякого рода нелепых мыслей лезло в голову. Ты открыл мне глаза… и однако, Андрей, в характере моем столько дурного, что даже слова твои, которые всегда дышали таким искренним убеждением, лились прямо из сердца, — едва ли бы переработали меня, если б… если б я не полюбила тебя…

— Вот видишь ли, Маша, стало быть, ты вовсе не мне обязана, но чувству, которое возникло в душе твоей; а оно приходит часто безотчетно, и совсем не потому, чтобы тот, кто внушил его, был его достоин…

— Нет, я полюбила тебя не безотчетно, я привязалась к тебе за твою доброту, за твое бескорыстное участие к отцу, за все, что о тебе слышала. Я знаю, что не мы одни тебе обязаны. Разве ученики твои не говорили несколько раз при мне, что ты готов пособить каждому из них, чем только можешь, что ты только ищешь случая сделать добро? Вот за что я полюбила тебя, а когда полюбила, все остальное само собой сделалось, я невольно приняла твои правила и привыкла смотреть на жизнь, как смотришь ты сам. Однакож ты слушаешь, что я тут болтаю, а стакан твой совсем остыл.

— Я не могу не заслушаться тебя: ты такая умница, такое добренькое, милое создание…

— Ты начал говорить о том, как мы будем проводить время. По вечерам будем читать вместе, за круглым столиком, при лампе. Чего я не пойму, ты мне растолкуешь. Иногда будем ездить к знакомым. Много знакомых незачем заводить, Андрей, так ли, а? Дома два-три, и будет.

— Иногда поедем в собранье: ведь ты поплясать непрочь.

— Поплясать-то, пожалуй, я люблю. Только ездить на бал дорого стоит. Грешно было бы с моей стороны и нечестно убить на одно платье то, что ты выручаешь в месяц с таким трудом.

— Ах, Маша, Маша! Зачем я не богат, мое сокровище! Клянусь тебе, я никогда никому не завидовал, не роптал на судьбу, что она послала мне скромную долю труженика. Но теперь, теперь я бы желал разбогатеть, Маша, чтоб окружить тебя всем, что делает жизнь приятною, легкою, веселою… Еще давеча, взглянув на комнатку, которую я приготовил для тебя, я сказал себе: не так бы я хотел убрать ее…

— Э! Полно, Андрей! Может быть, в такой комнатке, о какой ты мечтаешь, сами-то мы с тобой сделались бы другие…

— Богатство отстраняет так много искушений, богатому легче быть честным, и больше средств у него делать добро. Кто поручится за себя, что он под гнетом нужды не утратит частицу своего человеческого достоинства? А добрые дела? Бедный остается только при желании делать их. Иногда видит близкого ему человека на краю гибели — и не может прийти к нему на выручку.

— Перестань, Андрей. Ты не то говорил прежде… и если любовь ко мне причиной этих мыслей, то мне больно. Нет! Богатство как раз превратит людей в эгоистов, и разбогатей мы с тобой, мы, пожалуй, делали бы гораздо меньше, чем делаем теперь. Половину наших добрых намерений перезабыли бы… А отец-то все нейдет, — прибавила Маша, взглянув на часы; потом подошла к Андрею, сидевшему в раздумье, облокотясь на стол, взяла его за голову, посмотрела ему с минуту в лицо и поцеловала его в лоб.

В это мгновение старик отец вошел в комнату. Пойманная на этом братском поцелуе, Маша вспыхнула.

III

— Хе, хе, хе! — смеясь и растягивая слова, произнес казначей. — Ай да дочка! Хорошо! Чуть проводила отца, и целуется с молодым человеком. Что? Покраснела, небось, как брусника? Ну, ступай же, за это поцелуй и меня, старика.

Маша крепко обняла отца и исполнила его желание.

— Где это ты пропадал, отец? — Я ждала, ждала тебя с чаем.

— Ну, да! Ждала… Сама рада-радешенька, что может с женихом с глазу на глаз покалякать; ты со мной не хитри; знаю я вас, вертушек: все как одна.

— Да полно тебе! — Скажи лучше, чаю хочешь?

— Чаю? А что ж, разве выпить еще стаканчик?.. Нет, не хочу.

— Разве уж нил где-нибудь?

— Да еще какой чай-то пил! Такого мы с тобой, дурочка, и во сне не видали. Цветочный, целковых в десять фунт; а? Как тебе это кажется? Вот как нынче отец-то твой кутит. Знай наших. Теперь я на твой чай и глядеть не стану.

— Знаю, что ты заходил к Тупицыным.

— Ишь какая, все знает. А кто тебе это сказал? — Небось, вот кто (он указал пальцем на Андрея); чутьем узнал, чутьем, мошенник, что его превосходительство меня потребовали, и сейчас шмыг сюда! То есть чорт их знает, этих влюбленных, как они пронюхают все, что им нужно. Ведь вот я сам точно такой же был… Ты что, егоза, смеешься?.. Думаешь, что я всегда такой старый был, как теперь? Врешь, еще получше твоего жениха был. Бывало, как припомадишься, да завьешь себе кок, да манишечку наденешь это глаженую, да как станешь в храме господнем на клиросе, так ваша сестра, девчонки, то и дело на меня искоса поглядывают… Сама поклон в землю кладет, а глаза-то всё в сторону смотрят. Да что вы у меня, в самом деле! Вот я вам покажу себя, женюсь. Да еще на ком? На Фекле Фоминишне женюсь, на заседательской дочери. Вот и будешь знать, как над отцом смеяться, как мачеху наживешь.

— Ты что-то нынче особенно в духе, отец. Не награду ли тебе обещал Тупицын?

— В самом деле, — вмешался Андрей: — я редко вас вижу таким веселым. Верно, что-нибудь есть такое?..

— Да еще какое! Что дашь, Маша? — Скажу тебе радость. Сигар десяток купишь отцу?

— Ну, говори, что такое?

— Нет, ты скажи, купишь?

— Да вон они на лежанке, куплены еще давеча… Говори же.

— Ай да дочурка, молодец девочка. Ну, теперь можно, так и быть. Слушай же: его превосходительство в день рождения своей супруги, то есть в следующий четверток, изволит давать торжественный бал.

— Мне-то что ж до этого бала?

— Погоди, погоди, не торопись. Не сейчас к докладу (и Василий Степанович расхохотался своей остроте); приглашение по билетам рассылают… Вообрази же ты себе, что вдруг ты получаешь от их превосходительства печатный билет, наравне с какою-нибудь вице-губернаторшей, — ты, казначейская дочка! Ну что! Каково? А? А ведь получишь, дурочка, ей-богу, получишь! Ее превосходительство сама мне изволила сказать: надеюсь, говорит, что вы вашу Машеньку привезете. Впрочем, я, говорит, ей билет пригласительный пришлю. Слышишь, Маша. А? Билет! Да мы этот билет в рамочку вставим, пусть он в твоей комнате и висит. Ведь тебе в своей жизни, может быть, другого приглашения от вельможи и не случится получить.

Маша и Андрей засмеялись.

— Что, рады? То-то же. А все я, я — мне этим обязаны!

Маша подошла к отцу, положила ему на шею свою руку и сказала с улыбкой:

— А я не поеду на бал.

— Что-о-о? К их-то превосходительствам не ехать? Да ты это меня, видно, морочить захотела? Стар я, брат Машута, не надуешь. Вижу я, что у тебя в зрачках-то делается, вон, вон, так и бегают глазенки. А в душу-то, чай, во все колокола звонят.

— Не шутя говорю, не поеду. Что мне там делать?

— Как что? Известно, что делают, — танцовать будешь. Или разучилась? Небось, с Андреем Борисычем-то немало по зале кружитесь.

— Ужасно весело танцовать с незнакомыми. Дам и девиц тоже у меня не будет там знакомых. Не с кем слова сказать… Если б Андрей поехал, другое дело.

— Что ты, Маша? — возразил Шатров. — Захотела, чтоб учителя на такой знатный бал приглашать стали… Разве ты не помнишь, как губернаторша говорила, что в собрании никого дам не было. «Кто ж танцовал?» — спрашивает прокурор. — Учительские жены!

— И сколько хлопот для этого бала!

— Ну уж, как хочешь, а поезжай… Что же я скажу-то ее превосходительству? Ведь меня, Маша, просто сочтут свиньей неблагодарною. Эдакую честь делают темному, маленькому человеку, а я воспользоваться ей не умею… Нет, Маша, как хочешь, воля твоя, а не моги отказываться, не огорчай ты меня…

— Ну, пожалуйста, отец, скажи, что я занемогла (она поцеловала отца).

— Что ты, господь с тобой, Маша! Болезнь на себя накликать! Этого и не думай. Я во все время службы своей никогда не отговаривался болезнью… Ни, ни! Ни в каком разе. За это за самое бог-то и карает. Вот у нас Хлопушкин, канцелярист, закутил и перестал в должность ходить; болен, мол, лихорадка трясет. Лихорадка-то и пришла в самом деле да вот с полгода его, голубчика, и трясет. Накликал, значит, лихую болесть. Нет, нет! Ты у меня этого и не затевай.

— Да что это им вздумалось меня приглашать?..

— Денег, видно, опять у Василия Степановича просили, — заметил Андрей.

— Ах, отец, как это ты даешь казенные!

— Что ты, что ты! Его-то превосходительству отказать! Да кому же после этого и поверить… Слава богу, жалованье не маленькое получают; да и крестьяне свои есть. Будет чем отдать… Люди они благороднейшие, ведь уж не в первый раз даю. Другому кому, конечно, сохрани боже! скорее повесить себя позволю… или сам чтобы когда… нет! Этого нет!.. Ну, а начальнику как же не дать? Известно, расходов у них много. Шутка ли, прислуга одна чего стоит, четыре повара на кухне. Опять лошадей тоже восемь содержат; кучера, конюхи там разные. Ну, гости каждый день; чай, сахар… все это пудами, небось, выходит… а чай-то, видишь, какой. Да и нельзя иначе, место такое занимают. Надобно себя показать; одно слово — вельможа.

— Смотрите, будьте осторожнее, Василий Степанович!

— Господи боже мой милостивый! Ведь уж не в первый раз даю, говорят тебе. Всегда самым благороднейшим образом разделывались. Да слыханное ли это дело, чтоб особа в генеральском чине слову своему изменяла. И ведь как вежливо изволят просить: «Не можете ли, мол, почтеннейший Василий Степанович, сделать мне одолжение?» Слышишь… сделать одолжение генералу! Я же делаю одолжение… маленький-то, темненький-то человечек. Да ему приказать бы стоило только…

— Ну, приказать-то он не имеет права, — сказал Шатров.

— Не имеет, не имеет… Ну да, хоть, положим, и не имеет, да прикажет — и исполняй; а не исполнишь, так разве трудно нашего брата в три погибели согнуть. А на мое-то место, чай, сколько людей зарятся… взял да сменил, и конец делу…

— Получили ли вы хоть расписку?

— Его превосходительство всегда изволили сами предлагать расписку…

— Ну, а нынче?

— И нынче хотели дать, да наехали гости… ну, и нельзя было; приказали после зайти.

— Эх, Василий Степанович! Человек вы немолодой, а такие промахи делаете. Ну, как что случится? Мало ли… разве мы можем отвечать за один час наш.

— А бог-то на что?

В эту минуту в передней хлопнула дверь, и кто-то с шумом стал снимать калоши.

Шатров выбежал в залу взглянуть, кто был гость.

— Подгонялов, — произнес он шопотом.

Маша быстро вскочила с места и побежала в другую комнату. Шатров последовал за ней, старик остался один.

Вошел Подгонялов. Это был маленький человечек, лет пятидесяти, лысый, но с гладко примазанными висками в виде гусиных лапок. Физиономию его никогда не покидало сладкое, заискивающее выражение, подобное тому, какое бывает на лице таможенного чиновника, деликатно разрезывающего перочинным ножичком подкладку вашей шинели, чтобы посмотреть, не скрывается ли там контрабанда. Улыбка, глаза, вечно слезившие, неизвестно по какой причине, должно быть по слабости нервов, казалось, так и говорили: ей-богу, ведь я прекраснейший человек; конечно, есть злые языки, называющие меня мошенником, но это клевета, сущая клевета. Нужно было очень немного проницательности, чтобы за этим сладким выражением увидеть не совсем рыцарские свойства. Впрочем, в бобровском обществе капиталист Подгонялов слыл за обязательного и милого человека, который, конечно, своей выгоды не упустит, но кто ж себе враг? Известно, своя рубашка к телу ближе. Жандармский штаб-офицер, одаренный от природы шекспировским сердцеведением, говорил, что Геронтий Петрович Подгонялов — благонамереннейший человек, какого только он встречал в жизни, и полицеймейстер тоже утверждал, что он — праведная душа. Только разве самые отчаянные скептики, большею частию молодежь из кончивших курс в разных заведениях, да учителя гимназии, пропитанные тем, что Фамусов называет завиральными идеями, иронически улыбаясь, слушали похвалы, расточаемые губернскою знатью капиталисту. Носились даже темные слухи, что когда Геронтий Петрович служил в таможне, то он похитил некий таинственный ящик, куда пускали свою лепту все таможенные чиновники, пользовавшиеся кое-какими безгрешными доходами, и таким образом приобрел довольно значительный куш, делившийся обыкновенно по истечении года между всеми чиновниками поровну или соразмерно труду и усердию каждого к приращению общей кассы. Преследовать Геронтия Петровича, конечно, не могли, потому что деньги, которые вмещал в себе заветный ящик, были не совсем законно приобретены. Но, обманувши так неожиданно доверие людей, еще веривших в святое чувство товарищества, он не мог уже оставаться долее при таможне, да и сам он не находил в этом нужды. Будущность его была обеспечена, и с тех пор началась блистательная эпоха его существования. Он участвовал в откупах, в золотых приисках, в разных промышленных предприятиях, и всегда с успехом. Капитал его все увеличивался. Он пускал его в рост под большие проценты, и в то время, когда происходит рассказ мой, владел в Боброве едва ли не самым большим каменным домом и сбирался устроить завод сальных свеч. Впрочем, повторяю, историю о таинственном ящике рассказывали только отчаянные скептики, которые, чорт их знает как, все умеют пронюхать, что вовсе до них не касается. А потому я и не выдаю ее за нечто достоверное, не подлежащее сомнению.

Капиталист одевался крайне прилично. Сюртук у него всегда был новенький, не затасканный, сапоги отлично вычищенные, на руках блестело множество перстней. Целая связка сердоликовых печаток болталась на его довольно круглом брюшке, свидетельствовавшем, что ящик пошел впрок и что никакие болезни века не тревожили почтенного Геронтия Петровича. Впрочем, он тоже подчас был непрочь потолковать о благонамеренности и до глубины души возмущался, если слышал, что какой-нибудь чиновник взял с просителя благодарность или лекарь в рекрутском присутствии, искусно запустив руку в рот здоровому парню, как будто пробуя его челюсти, находил там совершенно нечаянно золотой и потом, обращаясь к приемщику, говорил: «не годится…»

Василий Степанович недолюбливал Подгонялова, не зная, впрочем, и сам, по какой причине. Так, просто не лежало сердце. Но Геронтий Петрович был так вежлив, так предупредителен к казначею, так обязательно предлагал ему разные услуги, то тарантасик прокатиться за город, то пару зайцев, затравленных на последней охоте, то дыню для Маши, что Василий Степанович поневоле старался подавить в себе неприязненное чувство к капиталисту. Притом же было еще одно обстоятельство, побуждавшее казначея платить Геронтию Петровичу за его обязательность тем же и отчасти смягчавшее дурное впечатление, которое всегда производила на душу старика сладкая мина капиталиста. Господин Тупицын, в распоряжении которого состояло все существо Василия Степановича, не только принимал к себе Подгонялова по воскресным и табельным дням и чувствительно жал ему при всей бобровской публике руку, но даже и запросто приглашал его на чашку чаю, а губернатор так ни с кем так охотно не садился играть в карты, как с Геронтием Петровичем.

«Ведь не стали бы с дурным человеком такие особы дружбу вести, — думал про себя Василий Степанович: — а что у меня к нему сердце не лежит, так еще этого ему в укор поставить нельзя. Что я за колдун такой, чтобы человека насквозь видеть».

Что же касается до толков об ящике, то Василий Степанович решительно не хотел им верить, зная, что не найдется в мире ни одного существа, про которое бы злые языки дурно не говорили. А на всех и сам бог не угодит.

IV

— Многоуважаемому Василию Степанычу мое душевное почтение, — произнес капиталист еще на пороге гостиной, весьма ловко сунув подмышку свой бобровый картуз, дабы иметь возможность протянуть обе руки хозяину.

— Милости просим, Геронтий Петрович, милости просим, прошу садиться.

— Сядем-с, — отвечал Подгонялов, опускаясь в кресло и искоса поглядывая на дверь, куда скрылась Маша. Он вынул из заднего кармана фуляр с изображением поезда по железной дороге и отер им свое чело.

— Изволили, кажется, в соборе литургию слушать-с? — спросил он казначея.

— Да-с, Геронтий Петрович, был-с; а вас, кажется, не было, или не досмотрел я…

— Нет-с, я в своем приходе, у Симеона Столпника; там, знаете, попросторнее, а в соборе-то уж очень тесно, потеешь, потеешь, потом рубашку хоть выжми: какая уж тут молитва, прости господи!

— Это точно что так-с, справедливо изволите говорить, жарконько… Я потому более в соборе, знаете, что благолепие такое, величие… ну, и поют архиерейские певчие отменно, словно ангельский клир.

— Преосвященный служил?

— Как же-с, преосвященный. Ведь нынче табель, разве забыть изволили?

— Да! Так… так… Ну, а Марья Васильевна не были, видно пропочивали?

— Она к заутрене, Геронтий Петрович, ходила. Нет, она у меня, благодаря господа, не лентяйка, нет. В страхе божием воспитана и в будни так даже иной раз ходит.

— Именно, примерная девица. Можно в образец поставить. Ведь вот подумаешь, Василий Степаныч, дома воспитание Марья Васильевна получили, и средства-то ваши не то чтобы бог знает какие… а ведь почище нынешних-то модниц, что в пансионах образовываются, вышли-с. Вот оно что значит, как душой-то кого господь бог голубиною одарит. Да и глаз-то родительский много значит; нет, кто что ни говори о нынешнем воспитании, а родительский глаз — великое дело. Ну что проку, что по-французски научат, когда тут-то главного нет. (Капиталист показал на сердце.) По-моему, всего важнее нравственность; это первая и святая вещь.

Геронтий Петрович вздохнул, и глаза его заслезили. У Василия Степановича тоже просияла физиономия от похвалы его Маше.

— Не могу гневить бога, Геронтий Петрович, не могу роптать на дочь: послушная, кроткая, умница. Не потому, что я отец ее, так говорю, а и со стороны тоже, я думаю, вот хоть бы вы теперича похвалить изволили…

— Поверьте, мой почтеннейший, поверьте, что не я один, все одинаково о Марье Васильевне отзываются, все в образец благонравия их поставляют. Я не льстец бездушный, не кружева плету, не придворный какой человек, сами знаете, трудами копейку нажил, но уж не могу умолчать. Добродетельная девица, одно слово. Нынче, Василий Степаныч, добродетель не уважается, — прибавил капиталист самым искренним, добродушным тоном: — нынче книги превыше всякой добродетели вознесли. Такой век пошел. Но мы с вами не так рассуждаем. Старого покроя люди. Ох, ох, ох! Что из этих из книг-то вычитают…

— Это действительно, Геронтий Петрович, что нынче не такая строгость, как в старину-с.

— Куда, почтеннейший! Вот хоть бы я теперь; холостой человек, не знаю сам, зачем на свете божьем маюсь; не знаю, кому и добытое честным трудом, в поте лица добытое, оставлю. Сирота как есть, ни роду, ни племени. (При этом глаза его не только заслезили, но и заморгали, и вся поза выразила величайшее смирение, пальцы, переплетясь, лежали на желудке, а голова склонилась набок.) Часто думаю себе: господи боже мой! Если б найти подругу, которая бы, так сказать, усладила путь жизни… Вот бы истинное-то было блаженство. Да нет; страшно все; такие девицы-то нынче пошли… всё мне не по сердцу, нет в них этого (он тихо покачал головой)… всё одни увеселения их прельщают.

— Что же, Геронтий Петрович, если благую мысль возымели, не все же одинаковы; есть и скромные девицы.

— Эх, милейшая душа! Где они, эти скромные? Откровенно скажу, Марью Васильевну первую и единственную вижу…

— Вы уж слишком ее, Геронтий Петрович, изволите жаловать.

— Я слишком? Нет, Василий Степаныч! Нет! И в писанин сказано — кесареви кесарево. Прямо, по откровенности, скажу; ведь у меня что на уме, то и на языке, не придворный человек, не политик. Прямо, прямо скажу, Василий Степаныч, что лучшей жены не желал бы, как перед богом.

Василий Степанович сидел молча и потупясь.

— Послушайте, глубокоуважаемый Василий Степаныч. Я, собственно, к вам в этом самом намерении и явился. Соблаговолите! Человек я, как вам небезызвестно, непьющий, состояньице кругленькое; не молод, конечно, да ведь это, смею думать, для такой благоразумной девицы служить препятствием не может. Не дряхлый же я старичишка опять какой-нибудь; благодаря бога еще в своих силах! Я, если можно так выразиться, к ним более отеческое чувство питаю… Это попрочнее будет, смею сказать, милейший Василий Степаныч, нежели теперича у какого-нибудь ферлакура кровь одна играет. А уж в каком Марья Васильевна будут удовольствии жить; я им все имущество свое предоставлю.

Казначей совсем смутился и, не зная что отвечать, сдувал со стола пыль, которой не было.

— Что же вы, дорогой Василий Степаныч, как на этот счет рассудите? Может быть, в чувствах Марьи Васильевны сомневаетесь; так что ж? Поговорите с ними. Я обожду, лишь бы в надежде быть.

— Конечно, Геронтий Петрович, — начал, заикаясь, казначей: — конечно, это честь вы нам изволите делать, какой мы и ожидать не смели-с; мы, конечно, люди маленькие, темные.

— И, полноте, милейший! и сам-то я не в парче взрос. В такой же люльке, как и вас, мамка качала, еще и похуже, пожалуй. Только, что взыскан господом.

— Это так-с, Геронтий Петрович, но все же, можно сказать, честь неожиданная. Только уж вы меня простите великодушно. Отцовское сердце, вы знаете, какое… Я не могу, Геронтий Петрович, видит бог, не могу принуждать Маши…

— Да кто же о принуждении и говорит, милый друг? Вы только сообщите Марье Васильевне, что вы желаете этого. Оне, вероятно, и слова не скажут в противоречие воле родительской.

— Нет-с, Геронтий Петрович, как я теперь известен о том, что она другого любит…

— Другого-с?

— И как уже я и сам обязался…

— Вот как-с! (Глаза капиталиста замигали сильнее.) Так уж Марья Васильевна просватаны-с? За кого же это, позвольте осведомиться?

— За Шатрова, за Андрея Борисыча. Вот после Рождества и свадьба будет-с. Только письма от братца Андрей Борисыч дожидается.

— Гм! Опоздал, значит. Что делать! Только позвольте, Василий Степаныч, что же вы в этом браке видите такого особенно выгодного?

— Да я за выгодой не гонюсь, Геронтий Петрович; где нам! Мы люди не бог весть какие. Была бы счастлива Маша. Благо нашелся человек хороший, понравился — и слава богу.

— Конечно-с, конечно-с, кто говорит! Только в кармане-то у него, чай, жиденько?

— Не умрут с голоду, Геронтий Петрович; он малый-то с головой, не лентяй, не праздношатайка какой; тоже хлеб-то себе трудом добывает. Не пропадет, Геронтий Петрович.

— Так-с, так-с. Только ведь жалованье-то им не больно крупное идет. Знаю я тоже…

— Будет с него. К роскоши не привык, да и Маша моя тоже. Ну, братец еще у Андрея Борисыча есть, в министерстве служит, любим начальством, может, в случае, о местечке похлопотать…

— Так это, оно выходит, вы мне карету подали?

— Уж вы извините, Геронтий Петрович. Сами изволите знать, слово святая вещь для всякого, до кого ни доведись.

— Ну, конечно! Не сдержите слова перед учителем, так ведь он вас с лица земли стереть может — хе, хе, хе! Вельможа! — иронически произнес Подгонялов.

— Не в том сила, Геронтий Петрович, а для самого себя слову изменить перед богом грех.

— Знаю, знаю. Ведь это я только так, шучу. Мое истинное почтение, Василий Степаныч. Извините, что обеспокоил.

Подгонялов встал с своего места и откланялся. Василий Степанович пошел проводить его до передней и не мог не заметить на лице его сильного неудовольствия, как ни старался он скрыть этого за сладкою улыбкой. Но улыбка эта тотчас же исчезла, как только капиталист вышел за ворота. Он принялся на чем свет стоит ругать казначея.

— Ах ты, старый пес! — говорил он вслух, скрипя калошами по снегу. — Казначейское твое рыло! Каково? Карету подал! А? За учителя просватал, за оборванца, который, я чай, с семи лет в одном белье щеголяет… Да ты бы, тряпка чернильная, не только в пояс мне поклониться должен, а еще пойти да Николе свечку поставить, мошенник этакий! Отцовское сердце! Скажите! Туда же, разнежничался, барин какой! Да постой, ведь мы с Тупицыным-то закадычные, водой не разольешь; вексель-то его у меня в кармане. Еще мы найдем случай скрутить тебя, голубчик, постой! Руки-то не стоило бы об тебя марать, плюнул бы на тебя, на подошву старую, да девчонка-то больно хороша! Писаная точно! Я еще таких и не видывал. Плечики такие пухленькие, беленькие…

И на губах Геронтия Петровича показалась снова самая сладкая улыбка. Он прервал монолог свой и предался приятным мечтам о том, как хорошо иметь госпожу Подгонялову с такими пухленькими и беленькими плечиками. Но спустя несколько минут произнес опять с прежним азартом:

— Погоди, шельмец! Скручу, как свят бог скручу! Будет моя Машутка, будет!

V

Бал у господина Тупицына удался как нельзя лучше. Весь город плясал до одышки. Дамы были в восхищении от вкуса, с каким хозяин дома убрал комнаты, от новых полек, выписанных им нарочно для этого случая из Москвы; мужчины всего более остались довольны ужином, за которым подавали такие фрикасе, что иной чиновник и во сне ничего подобного не видал. В свой черед, господин Тупицын совершенно растаял от лестной похвалы, которую изрекли уста градоначальника, когда хозяин дома провожал его до дверей передней.

— Поздравляю, mon cher, поздравляю: вы задали такой бал… — произнес градоначальник, целуя кончики пальцев своей правой руки.

Какой именно бал, он не договорил, но по лицу его можно было видеть, что он даже не подберет приличного эпитета для подобного бала. Хозяин, положа руку на сердце и наклоня голову несколько на сторону, тоже не находил, что сказать, и только улыбка говорила о восторженном настроении души его. Зрители были растроганы этой сценой чуть не до слез.

Ночь после этого бала господин Тупицын провел такую, какой, по сладости чувств, его волновавших, он не проводил с самой свадьбы своей.

Госпожа Тупицына сдержала свое слово и прислала Маше билет. Несмотря на все сопротивления, Маша, наконец, должна была уступить просьбам отца. Одевшись в белое кисейное платье и убравши свою русую головку гирляндою из голубых цветов, она отправилась тоже на бал, в возке, который выпросил для нее Шатров у жены директора гимназии. Не знаю, много ли удовольствия доставил ей этот бал, где не было ее жениха, но зато Василий Степанович находился в неизъяснимом восторге. Прижавшись где-то в уголке, он не спускал глаз с своей Маши, и если ее приглашал танцовать кто-нибудь из губернских львов, старик самодовольно поглядывал на окружающих и, казалось, старался вычитать на их лицах то восхищение, которым так полно было его собственное сердце.

Две недели прошло после бала. В течение этих двух недель Василий Степанович заходил раза три к г. Тупицыну за распиской, но все как-то неудачно: то гости были у него, то самого его не было дома.

В одно ноябрьское утро господин Тупицын был внезапно опечален письмом, полученным с почты. Круглое, как тарелка, лицо его, обнесенное черными густыми бакенбардами и редко принимавшее озабоченное выражение, если он не был занят государственными делами, вдруг помрачилось. Перечитав письмо раза три, от «вашего превосходительства» до «покорнейший и преданнейший слуга», он сложил его и бросил на стол, а сам принялся шагать из угла в угол по кабинету, размахивая шнурками своего великолепного халата из термаламы.

Кабинет господина Тупицына, подобно всем кабинетам деловых людей, был завален книгами и бумагами. На шкафу с книгами стоял даже бюст Сократа.

Путешествие по кабинету продолжалось добрых десять минут, по истечении которых господин Тупицын дернул сонетку и приказал вошедшему затем человеку в сером фраке и красном жилете попросить в кабинет барыню.

Барыня не заставила себя долго ждать. M-me Тупицына была довольно полная дама лет тридцати восьми, с какими-то желтыми пятнами, выступавшими по лицу, впрочем, совершенно незаметными при свечах, по уверению бобровских граждан, с несколько томным выражением в глазах серого цвета, с крупными губами и немножко вздернутым носом. Старички, знавшие ее в цветущую пору жизни, говорили, что она была очень пикантна, и по секрету прибавляли, что ей вовсе не тридцать восемь лет, а сорок два года. Она вошла в белом пеньюаре, с маленьким флакончиком в руке, который она то и дело подносила к носу. Аматер со стороны женской красоты вроде моряка Жевакина не без удовольствия заметил бы приятную полноту рук, видневшихся сквозь тонкие рукава пеньюара, а также и весьма изящный выгиб шеи, несколько наклоненной вперед.

— Qu’avez-vous, Michel? Vous paraissez agitê, {Что с вами, Мишель? Вы кажетесь взволнованным (ред.).} — спросила она, увидев облако печали на олимпийском челе супруга.

Она была нежная жена и при виде этого облака совсем забыла неудовольствие, которое было овладело ею, когда человек, позвав ее в кабинет, отвлек от чтения Поль-Февалевых «Amours de Paris», {«Парижские любовные похождения» (ред.).} и заметьте, что она остановилась на самом интересном месте.

Господин Тупицын продолжал ходить по комнате и только бровями указал жене на лежавшее на столе письмо, примолвив:

— Прочти, матушка.

— Mais au nom du ciel, {Но во имя неба (ред.).} что такое? Я не разберу этого барбульяжа… {Пачкотни, маранья (ред.).}

— То-то, барбульяжа! — произнес господин Тупицын, и в тоне его проглядывал упрек, хотя собственно упрекать жену больше, чем самого себя, не было никакой причины. — Вот что ты заговоришь, как Лукошкино-то с молотка продадут?

— Dieu de misêricorde! {Боже милостивый (ред.).} Как это с молотка?..

— Так! Уж оно описано; наш поверенный, Игнатий Парфентьич, кое-как успел вымолить у председателя, чтоб отсрочить продажу. Если мы не пошлем с этою же почтой денег, все будет кончено: опекунский совет не ждет — это не лавочник какой-нибудь.

— Ну что ж, надо послать, Michel.

Мишель горько усмехнулся.

— Давай, если есть, матушка, — сказал он, продолжая шагать по кабинету.

— Как давай? Да разве у нас нет?..

— Разве нет? Гм! Откуда же им быть-то, ты бы об этом подумала.

— Ах, Мишель! Я готова на все, но что я могу, я женщина! Возьми мои бриллианты.

— Ей-богу, ты, матушка, точно какое дитя пятилетнее. Возьми ее бриллианты! Какие? спрашиваю я. Брошку, что ли? Ведь, кажется, должна бы помнить, что в фермуаре давно бриллианты не существуют, а вместо бриллиантов вставлено чорт знает что. В прошедшем году, не позже, дело происходило. Нужно было обед дать в день твоих именин, ну и… еще были кое-какие обстоятельства… Мог и места лишиться, если бы не… Да я тебе все это излагал тогда же!..

— Ах, Мишель! Я совсем потеряла голову при этом известии… j’ai tout oubliê… {Я все забыла (ред.).}

— Да еще это не все, матушка…

— Как! Неужели еще что-нибудь? Ах, как замирает сердце; говори скорей, Мишель!

M-me Тупицына сделала мину, приуготовительную к слезам.

— Донос на меня какой-то подлец сделал.

— Quelle infamie! Une dêlation! {Какая гнусность! Донос! (ред.).} — могла только воскликнуть генеральша.

— Одно очень важное лицо едет ревизовать губернию и преимущественно должно обратить внимание на мою часть…

— Ну что ж? Разве в твоей части есть что-нибудь такое?

Господин Тупицын махнул рукой, как бы желая выразить, что с бабами толковать, только время попусту тратить.

— Эх, матушка, по-женски ты говоришь…

— Ну что ж! — возразила, обидевшись, m-me Тупицына. — Конечно, по-женски, certainement, {Конечно (ред.).} я женщина; как же я могу иначе судить: je ne suis pas versêe dans ces sortes d’affaires. {Я не сведуща в делах этого рода (ред.).}

— Ну, вот и прогневалась. Хоть бы ты меня пощадила! Видишь, кажется, что на мужа со всех сторон бедствия, а ты еще тут обижаться выдумала. Вот ты лучше подумай, как тут обернуться… Ведь я знаю, что у этих господ первое дело в суммы свой нос совать.

Помолчав немного, он прибавил:

— Донесли, что я на казенные деньги обеды даю.

— И кто это донес, боже мой! — отозвалась m-me Тупицина, смягчившись.

— Кто? Мало ли у меня здесь друзей, доброжелателей! Я думаю, эта шельма Сеновалов. Ему хочется на мое место попасть. С прокурором они душа в душу… А у того весь Петербург родня…

— Что же делать, Мишель?

— Ума не приложу! В голову точно кто кулаками стучит. И ведь, как нарочно, еще недавно взял из сумм больше тысячи целковых. Нужно было с этими мошенниками купцами разделаться, а то они ничего отпускать не хотят. Ну и бал тоже, ты сама знаешь, не дешево обошелся. Нельзя же не поддержать себя… Ездим, ездим ко всем, а самим одного бала в год не дать…

— Верно, этот старикашка казначей проболтался, что ты у него берешь.

— Вот еще! Смеет он! Он сам отвечает. Нет. Может быть, это людишки мерзкие подслушали… Я давно говорю, что нужно квартиру переменить… Кабинет подле самой лакейской. Вот негодяй Степка теперь к прокурору поступил. Со зла, что я ему за три месяца денег не отдал, плетет, чай, там всякий вздор, а тот и рад, это ему на руку… Ведь это настоящая салопница, баба старая, всему верит, только сплетнями и живет. Это называется прокурор! Только на пакости его и хватает.

Господин Тупицын находился в сильном волнении.

— Занять, во что бы то ни стало занять нужно, — приговаривал он, махая так сильно шнурками халата, что чуть не задел бедного Сократа.

— Разве за купцами послать… Да ведь это скареды, иуды. Половиков еще сговорчивее. Да я ему и без того целые два года; должен за кучерские кафтаны и за басан к карете. Такой уж город подлый! Я думаю, во всей России подобного не най| дешь. Нет, чтобы кто подал ближнему руку, если видит его на краю бездны; еще, напротив, все норовят, как бы утопить тебя. А тоже христианами себя называют! К обедне по воскресеньям ходят!.. Когда это только господь вынесет меня из этого омута!

— Ах! Michel, quelle idêe m’est venue! {Мишель, какая мысль мне пришла! (ред.).} К Подгонялову обратиться!

— Нашла кого! Он и то мой вексель чуть ко взысканию не подал. Этот хуже купцов. С теми, по крайней мере, не церемонишься. Сделает борода ребенка, поедешь к нему крестить, ну, он и доволен и ждет год. А эта скотина к себе уважения требует… Как же! Нельзя! Таможню ограбил.

— Попробуй однакоже. Может быть, нельзя ли как через губернаторшу на него подействовать; он, кажется, ее очень уважает… считает ее grande dame, {Важная дама (ред.).} — иронически прибавила m-me Тупицына. — Хороша grande dame, горничных девок в наказание около постели своей плясать заставляет! C’est impayable. {Уморительно (ред.).}

— Он вообще к женскому полу слаб, — заметил г. Тупицын. — Ужасно безнравственное животное.

— Ну, хочешь, я с ним пококетничаю, Мишель? Может быть, и отопрет свои сундуки.

— Эх, матушка! Кабы ты такая теперь была, как тогда, когда я за тебя сватался, ну, другое дело. Тогда бы ты хоть кого так разнежила. А теперь мы уж с тобой старики.

M-me Тупицына, казалось, не слышала этой фразы и, подойдя к зеркалу, охорашивалась. Видно, Александр Дюма-отец справедливо замечает, что у женщины в сердце есть всегда уголок, в котором она не стареется.

— Ну что ж, Мишель, решаешься послать sa Подгониловым?

— Толку-то в этом мало будет.

— Уж предоставь мне… je me mettrai en quatre, {Я расшибусь в лепешку (ред.).} и увидишь, что сладим дело.

— Ну, пожалуй, попытаться можно.

— Ты меня, смотри, не ревнуй, Мишель, — прибавила m-me Тупицына с обворожительною улыбкой.

Мишель только махнул рукой.

М-те Тупицына вышла и вскоре отправила казачка к Подгонялову с записочкой, написанною на палевой бумажке, с кружевными à jour {Ажурными (ред.).} ободочками, вложенною в самый изящный миниатюрный конверт и запечатанною облаткой с каким-то французским девизом около летящего голубка.

А сам г. Тупицын между тем, уперев локти в письменный стол и держа над глазами руки в виде зонтика, старался вникнуть в каждое слово лежавшего перед ним письма. В письме этом ясно значилось, что ревизор выехал уже и должен быть скоро.

Подгонялов не замедлил явиться на зов г-жи Тупицыной. Не буду в подробности передавать читателю всех средств, употребленных светскою, образованною дамой, чтобы тронуть загрубелое сердце собственника. Мольбы, слезы, вздохи, нежные взгляды — все было пущено в ход. М-те Тупицына оделась с необыкновенным вкусом, приняла позу, какую принимают всегда героини русских повестей, изображающих высшее общество; то есть она предстала капиталисту полусидящею, полулежащею на кушетке. Бледная ручка генеральши то и дело подносила к глазам батистовый платок. В будуаре были опущены розовые шторы, отчего лицо г-жи Тупицыной казалось не так желто, как обыкновенно, и несколько моложе. С искренностью, доходившею до наивности, рассказала она капиталисту плачевные обстоятельства своего Мишеля и проболталась даже, что он взял значительную сумму из казенных денег, причем заметила, что это могло погубить казначея, а мягкое и великодушное сердце ее супруга ничьей гибели не желает. Капиталист был, действительно, тронут доводами светской дамы и хотя сначала крепко заартачился, прикинувшись лазарем, у которого хоть весь дом обыщи, ни гроша не найдешь, но потом обещал подумать и поспросить у одного знакомого, дававшего деньги в рост. От г-жи Тупицыной он прошел в кабинет ее супруга.

VI

— А-а-а? Добрейший Геронтий Петрович! — воскликнул Михаил Максимович Тупицын, как будто явление капиталиста было для него совершенною неожиданностью.

— Мое всенижайшее почтение вашему превосходительству. Изволили меня требовать-с.

— Требовать?.. Да, да!.. Видите ли, мой почтенный… вы… вы видели жену?

— Сию секунду только от Антонины Семеновны-с.

— Жена вам ничего не сообщала?

— Как же-с, то есть это насчет займа-с.

— Ну да, ну да! Выручи, голубчик Геронтий Петрович, — сказал г. Тупицын, пожимая руки капиталисту. — Хоть за мной и есть… там… но уж все вместе отдам, в самом непродолжительном времени. Вот из Петербурга должен получить месяца через три порядочный куш. Тяжба там у меня, ну, и совсем решено в мою пользу. Только теперь-то вот обернуться нечем, как рыба об лед бьюсь. Пожалуйста, выручи, Геронтий Петрович! До зарезу нужно.

И при этом Михаил Максимович сделал известный жест, как будто перерезывает себе горло.

— Отчего же, ваше превосходительство, и не выручить ближнего-с; это даже и долг христианский повелевает-с.

— Я никогда, почтенный мой Геронтий Петрович, не сомневался, — произнес самым задушевным тоном г. Тупицын, — что у тебя в тысячу раз больше христианского чувства, чем во всех здешних тузах… Только на словах они все друзья… покуда их обедами кормишь.

— Это точно бывает-с, ваше превосходительство! Нет-с, я не так… Отчего же, коли можно, отчего не извлечь из бедственного положения-с, тем более что вы не кто другой-с, ваше превосходительство.

— Так я могу рассчитывать, почтенный Геронтий Петрович, а?

— Постараюсь, постараюсь, ваше превосходительство. У меня в настоящее время, ей-богу, ни копейки не найдется-с, кроме разве того, что на мое скудное существование оставлено-с. Но уж я для вашего превосходительства постараюсь, все силы употреблю.

— Постарайтесь, голубчик Геронтий Петрович! Век не забуду вашего одолжения.

— Только изволите ли видеть, ваше превосходительств, у меня тоже к вам будет всепокорнейшая просьбица-с.

— Что такое, что такое? — быстро спросил господин Тупицын. — Я все… изволь… что только от меня…

— От вас, единственно от вас, ваше превосходительство, иначе бы и затруднять не осмелился.

Михаил Максимович очень обрадовался, что и капиталист в нем имел нужду. Ему казалось, что сам бог устраивает все это так кстати.

— Все мы, как ваше превосходительство изволили сами выразить, обязаны, по долгу христианскому, взаимно помогать друг другу. Это в писании так значится.

— Ну да, ну да! В чем же сила?

— Не оставьте, ваше превосходительство. В ваших руках, смею доложить-с, счастие целой жизни моей находится.

— В моих руках?

— В ваших, и ничьих более. В законный брак вступить имею вожделение-с.

— Вот как! Ну что же, посватать, что ли? Или посаженым отцом быть? Изволь, изволь, Геронтий Петрович: будь у меня дочь, я бы тебе ее с руками отдал.

— Много признателен, ваше превосходительство, — отвечал Подгонялов, низко кланяясь. — Только я не насчет того, чтобы в посаженые отцы ваше превосходительство просить-с: тут совсем иного рода казус вышел-с. Казначея Агапова изволите знать, ваше превосходительство?

— Ну, как же! Ну…

— Так вот его дочка-с… сильно зацепила ретивое, ваше превосходительство.

— Ну, и прекрасно! Это доброе дело, коли ты за богатством не гонишься. Отец, чай, и во сне не видал такой партии, радешенек!

— То-то и удивительно, ваше превосходительство, что в нем-то главная загвоздка и есть, главное-то препятствие.

— Что-о-о! Неужели не хочет?

— За другого, изволите видеть, просватал-с; за Шатрова, за учителя.

— Какая глупость!

— Истинно не могу в толк взять, ваше превосходительство, какие он при этом виды питает?

— Странно, очень странно. Но что ж я-то тут могу? Семейные дела до меня не относятся.

— Оно действительно, ваше превосходительство, не относятся, но опять, с другой стороны если взять, то и относятся-с.

— То есть как же это с другой стороны? Я что-то не понимаю.

— Да со стороны, если можно так выразиться-с, начальственной-с. Потому как вы ему теперь начальник будете, ваше превосходительство, то в вашей власти ему всегда приказать: сделай, мол, то-то; я тебе приказываю.

— Но как же приказать дочь-то выдать? Это ни с чем несообразно, Геронтий Петрович.

— Как несообразно, ваше превосходительство? Ведь его судьба некоторым образом вся от вас зависит. Конечно, все мы в руцех божиих, но после бога — в начальнических.

— Конечно, я могу употребить свое влияние, положим, это так. Ну, а если не согласится, что ж я с ним буду делать? Ведь не на костре его жечь… отдай, да и только! Ведь мы не во времена инквизиции живем.

— Жечь не жечь, ваше превосходительство; зачем жечь? А припереть его эдак хорошенечко к стенке не помешает! Осмелюсь повторить, ваше превосходительство, ведь он в вашей совершенно власти, как есть в вашей. Ведь на волоске одном висит от погибели. Если вам только благоугодно будет, можете его хоть сейчас под суд-с. И солдатом будет-с. А пятидесяти-то лет начинать лямку тянуть, оно не так-то аккуратно…

— Да что ты мне тут поешь, Геронтий Петрович, под суд, в солдаты?.. Да за что же я его?..

— Как за что, ваше превосходительство? Антонина Семеновна сами мне изъяснить изволили, что у него в казенных деньгах сильный недочет-с, — сказал Подгонялов, переминаясь и вертя в руках картуз.

Господин Тупицын вытаращил глаза. Он понял, что его супруга брякнула капиталисту даже то, чего и не следовало.

— Недочета нет, это вздор, — возразил он, сконфузясь. — Я у него брал, это так: но я надеюсь, — прибавил он с чувством собственного достоинства, — что вы не считаете этих денег пропащими.

— Сохрани меня творец всевышний иметь подобную мысль! Как я осмелюсь, ваше превосходительство, помилуйте! Я только полагал, что, может быть, к приезду-то ревизора вы не изволите успеть пополнить-с, так как теперича нуждаетесь в капиталах; сумма тоже немаловажная-с.

— Так если б я не пополнил, я отвечать буду, никто другой, — продолжал гордо господин Тупицын.

— Точно так-с, конечно-с… если расписки есть у него-с.

— Разумеется, есть.

— А мне Антонина Семеновна выразили, что вот, мол, добрый какой казначей, без расписки дал, а его вдруг погубить теперича… Так я поэтому только и осмелился заметить…

— Если я не дал еще расписки, так единственно потому, что не успел. Я дам, непременно дам сегодня же.

— Это конечно-с, время не ушло. Только не лишнее ли это будет, ваше превосходительство? Во-первых-с, давать он не имел ни под каким видом права; а во-вторых, не все ли одно, что вы словесно объясните при ревизии, что деньги вами взяты, что он расписку предъявит. Впрочем, мое дело сторона-с. Так вашему превосходительству не угодно будет снизойти на мою всепокорнейшую просьбицу-с?

— Я все-таки не взял в толк хорошенько, чего вы именно желаете?..

— Дело простое, ваше превосходительство. Вы его только постращать при чиновниках извольте-с. Ведь это не то, что погубить, — постращать только, что если, мол, ты не найдешь денег к такому-то сроку, так я, мол, тебя под суд. Ну, а уж я тем временем дельце-то обделаю. Скажу, хочешь, Василий Степанович, выручу, отдай дочку. А не отдашь — пропадешь. Наденут амуницию.

— Да помилуйте, как же я постращаю его, когда деньги я сам брал?

— Да кто же это знает, ваше превосходительство, что вы изволили взять? А может, он и сам растранжирил. Ведь документа нет-с.

— Да ведь это подлость! Ведь он мне в лицо плюнуть может!

— Вашему-то превосходительству? Что это вы, господь с вами, ваше превосходительство, да виданное ли это дело-с! И подлости тут тоже никакой я не вижу, осмелюсь доложить… Ведь мало ли что нынче подлостью называют-с! Так на все и смотреть-с! Уж нынче век такой-с, только и смотрят — как бы тебя подлецом обозвать. Эдак, пожалуй, и жить совсем нельзя будет, если всего бояться… Ведь говорят же вот, что обеды давать, а купцам не платить по счетам тоже подлость. С просителя благодарность взять — подлость; от казны чем ни на есть пользоваться — подлость. Так много ли после этого, сами вы рассудить извольте, ваше превосходительство, честных людей на свете божием останется? А впрочем, как вашему превосходительству будет угодно, только уж и я насчет своего содействия к уплате недоимок в опекунский совет обнадежить не могу, если со стороны вашей не последует такого же желания оказать мне ничтожное одолжение.

Капиталист произнес последние слова твердо и решительно. Прежнее унижение и подобострастие вдруг исчезли. Он говорил, как с равным. Г. Тупицын взглянул на него исподлобья и стал ходить по комнате. По физиономии его можно было догадаться, что в нем совершалась борьба.

«И ведь дернул же чорт жену все выболтать этому мошеннику, — думал он про себя: — ну к чему было изъяснять, на что деньги. Сказала бы, что в совет нужно послать. А почему он там знает, много ли на мне недоимки».

Но обстоятельства сильно прижали господина Тупицына, а выхода не представлялось. Он отпустил Подгонялова, сказав, что подумает.

— Вы только это сообразите, ваше превосходительство,- заметил, откланиваясь, капиталист, — что ведь вы не вред ему, а добро некоторым образом делаете-с. Своего счастья не понимает. Да у меня его дочери такое житье будет, что и принцесса иная не отказалась бы… А за учителем она что увидит?.. Гол как сокол.

Оставшись один, г. Тупицын долго думал. Сперва он изыскивал в уме своем все средства, как бы выйти из своего положения без помощи капиталиста. Он перебрал в памяти всех знакомых, на которых могла бы быть хоть какая-нибудь надежда. Но всем им он оказался уже должен; а многие роптали на него и даже тревожили его просьбами об уплате. Получить он ниоткуда не ждал, по крайней мере в скором времени. Тяжба у него, действительно, была в Петербурге, но в его ли пользу или в пользу противников она решится, это оставалось еще во мраке неизвестности. Круто, больно круто приходилось почтенному сановнику города Боброва. Ясно было, что патриархальность нравов и чистейшая любовь, связывавшая когда-то всех граждан этого города, начинали испаряться и уступать место общественному разладу и враждебному столкновению интересов, свирепствующих в странах цивилизованных. С одной стороны — доносчики, с другой — кредиторы. Каждый сует свой нос куда не следует, каждый подкапывается под твое спокойствие, под твое домашнее благосостояние. Плохо, очень плохо! Когда все предположения занять у знакомых оказались неосуществимыми, он приступил к основательному анализу подгоняловского проекта. Сначала проект этот до глубины души возмутил г. Тупицына. Но потом, вникая глубже в сущность дела, он нашел, что тут, действительно, не было ничего такого, особенно заслуживающего порицания. Ведь казначея только постращают. Ничего больше. А для дочери его, конечно, гораздо выгоднее быть за капиталистом, чем за каким-нибудь мальчишкой. Если она в него влюбилась, это еще не беда. Любовь — вздор. Родители сами должны делать выбор своим детям, а потворствовать романическим склонностям глупо… Родители, которые не видят, где счастие их детей, которые слабы с ними, недостойны великого названия родителей. Если б, например, у его превосходительства были дети, он бы знал, как себя держать с ними. Его бы не упрекнули в слабости. Слабость не любовь. Любовь должна быть разумна, основательна, положительна. Господину Тупицыну, по мере того как он переходил от рассуждения к рассуждению, стало даже казаться, что он делает казначею благодеяние, что играет роль провидения в отношении к нему. Ведь вся эта острастка, ведь это только комедия, ведь деньги-то все-таки господин Тупицын внесет… когда будут, конечно. А между тем устроится судьба девушки. Сам казначей, бедный старик, будет обеспечен. Он уж довольно служил, ему нужно провести эти несколько лет, что ему осталось жить, в довольстве. Решительно Михаил Максимович Тупицын будет виновником его счастья. Он сам будет его благодарить впоследствии. А для благородного сердца так неизъяснимо отрадно быть виною чужого счастья!

Михаил Максимович утешился и даже был очень рад, что не дал еще расписки. Когда вошла в кабинет Антонина Семеновна, чтоб узнать, чем кончилось совещание с капиталистом, муж хотел было распечь ее за неуменье вести переговоры, но передумал и решился лучше предложить на ее суд предложение Подгонялова. Не без запинки, не без замирания сердца начал он излагать дело; но потом, по мере того как входил в предмет свой, речь его становилась все плавнее и плавнее и, наконец, получила даже некоторый оттенок высокого красноречия. Г-жа Тупицына любила вообще, когда хорошо говорят, в особенности когда оратором был ее супруг, и потому невольно поддалась обаянию этой речи; французские романы развили в ней любовь к хорошему слогу.

Сказать по правде, она не совсем поняла, в чем именно состояла эссенция изложенного ее супругом, умевшим облечь свой рассказ в весьма витиеватую форму; но так как тут была замешана девушка, которой участь нужно устроить, являлось затруднительное положение, из которого нужно выбраться, и как Михаил Максимыч нарисовал даже трогательную картину старости казначея, окруженного всеми земными благами, изливающимися из сундуков капиталиста, то Антонина Семеновна осталась очень довольна, и ей показалось даже, что она читала что-то подобное у Гандракура или Фудраса.

Получив совершенное и полное согласие супруги действовать по своему усмотрению, г. Тупицын окончательно успокоился, и нежная чета, после очень долгого и сладкого поцелуя, рассталась в том приятном расположении духа, какое овладевает человеком, внезапно избегнувшим опасности или уплатившим долги, из которых он не мог выбраться всю жизнь.

VII

Весть о близкой ревизии стукнула молотком в сердца чиновников, подведомственных господину Тупицыну. Все взволновалось, закопошилось, принялось судить и рядить. Молодежь, не любившая Тупицына за его частые распеканки и особенно за придирчивость к длинным волосам, которые он считал поползновением к вольнодумству, признаком буйства и непокорности, преисполнилась надежды, что кабан слетит, как они выражались. Мужи, украшенные пряжками и неразлучною с ними опытностью во всех делах административных, приняли известие с подобающим достоинством. Видали они на своем веку разных ревизоров. Сходило с рук прежде, сойдет и теперь. Казначея приезд важной особы тоже смутил сначала, но, полный неколебимой веры в строгость правил господина Тупицына, он вскоре успокоился и только на другой день осмелился снова зайти за распиской. Его почему-то не допустили к Михаилу Максимовичу.

Между тем господин Тупицын объявил, что он намерен ревизовать сумму. Казначей был в полном убеждении, что Михаил Максимович или вынет из бокового кармана недостающие деньги, или как-нибудь так ловко сочтет, что они все окажутся налицо.

Он обманулся. Ни того, ни другого не последовало. Господин Тупицын, недосчитавшись денег, устремил на казначея один из тех недоумевающих, вопросительных взглядов, которые для подчиненного хуже, чем для жида-контрабандиста ружейный выстрел.

Вся физиономия господина Тупицына выразила из себя знак вопросительный. Казалось, так и хочет она сказать: что это значит, а? Отвечайте мне, что это значит, а? Немой вопрос господина Тупицына был страшнее всякого карающего слова. Чиновники с трепетом и замиранием сердца посматривали друг на друга. Казначей был бледен, как лист бумаги. Когда он заикнулся было, что его превосходительству известно, где деньги, господин Тупицын вскипел благородным негодованием и разразился потоком самых страшных укоризн. Он даже усомнился, в здравом ли уме находится казначей, и вопросительно взглянул на чиновников, которые, в свою очередь, взглянули на казначея. Заключил всю эту сцену господин Тушщын очень драматически, воззванием к своим подчиненным, прося, чтоб они сказали, считают ли его способным на похищение казенной собственности?.. Им отдавал он на суд свою совесть, ничем не запятнанную в течение тридцатипятилетней службы!

Молодые чиновники с длинными волосами, называвшие его кабаном, хотя и очень бы желали сказать: «считаем», но, будучи храбры более в бильярдной, чем в присутствии господина Тупицына, тоже отвечали выразительным пожатием плеч и киванием головы.

Господин Тупицын взмиловался над казначеем и приказал ему в течение недели пополнить сумму или не ждать уже от него пощады.

Возвратился домой казначей сам не свой. Бледность, холодный пот, проступавший на лбу, выражение глубокой скорби в чертах, все это страшно встревожило бедную Машу, платившую отцу за его безграничную привязанность привязанностью не менее сильною. Первый ее вопрос был: «Не болен ли ты, отец, не напоить ли тебя горячим?» Но старик только молча покачал головой. Маша продолжала допрашивать, что с ним, но не добилась никакого положительного ответа. Он отделывался общими фразами: «так, что-то устал, долго проморили в присутствии». Нелегко было обмануть девушку; сердце говорило ей, что тут что-то не ладно. Она всматривалась в глаза старика и ясно читала в них тяжкую, мучительную думу. Зная, что он бессилен против ее ласк, она обнимала его, прижимала лицо свое к его морщинистым коричневым щекам, умоляя не скрывать от нее, что было причиной положения, в котором он находился. Старик искусственно, напряженно смеялся, приговаривая:

— Вот пристала, дурочка, — да что ты, в самом деле, нашла во мне такого?.. Каким господь создал красавцем, такой и есть.

Но улыбка, сопровождавшая эти слова, так не шла к ним, что больно было смотреть на нее. Она как-то судорожно подергивала губы старика. Страх и тревога все глубже и глубже закрадывались в сердце Маши… Видя, что старик решительно не поддается на ее вопросы, она хотела послать за Шатровым, в надежде, что, может быть, ему удастся лучше, чем ей, выведать, в чем дело. Но старик ушел к себе в комнату, сказав дочери, что хочет часик-другой соснуть. Оставшись одна, Маша впала в раздумье. Предположения и вероятные и несбыточные одно за другим теснились в уме ее. Не распек ли его начальник, думала она между прочим: но за что же? Кажется, они жили в ладу, и старик делал Тупицыну одолжения, на которые не всякий решится. Часто в наших догадках мы очень близко подходим к истине, а она все-таки ускользает от нас. Так было и с Машей. Но, впрочем, трудно, чтобы чистая, неопытная в знании людей душа ее могла допустить предположение о том, что случилось на самом деле с ее отцом.

Немало передумал и старик, лежа на своей постели с закинутыми за голову обеими руками и взором, неподвижно устремленным в потолочную балку. То ему представлялось все происходившее с ним каким-то безобразным сном, и он не верил себе, точно ли это случилось действительно; то он старался убедить себя, что его превосходительство только пошутили, что это все не более, как комедия. Не может же серьезно произойти такое страшное дело! Он надеялся, что господин Тупицын завтра же пришлет за ним или даже сегодня и скажет: «Ты, братец, на меня не сердись… это я так только, у меня, видишь, не нашлось денег еще, но через неделю я вложу, непременно вложу; а что я тебя распек, это ничего! Это я только так, по наружности, я тебя зато к награде представлю». Голова бедного казначея трещала от вторжения в нее разных мыслей. Наконец он не выдержал, украдкой вышел из своей комнаты, чтобы не видала Маша и не стала бы опять допрашивать, набросил на плечи шинелишку, самым осторожным образом надел калоши и пошел к его превосходительству, где надеялся окончательно разрешить свои сомнения. Господина Тупицына не было дома, а ее превосходительство почивали, потому что не так здоровы. Долго бродил он после этого визита по городским улицам без цели и мысли, как помешанный. Он опомнился только, когда миновал заставу, и там уже, где кончались дома и начинались длинные заборы и огороды, повернул домой.

В отсутствие его явился к нему в дом Подгонялов. Узнав, что хозяина нет дома, он пожелал увидеться с Марьей Васильевной. Маша не приняла бы его в другое время, чувствуя к нему неодолимое отвращение, но надежда узнать что-нибудь об отце заставила ее выйти к гостю.

Капиталист скорчил самую плачевную мину, к чему его физиономия оказывала большую способность. Маша тотчас угадала, что он является недобрым вестником.

— Достойнейшего Василия Степановича нету дома-с, — произнес Подгонялов каким-то жалобно-пискливым голосом, держа, по обыкновению, голову несколько набок.

— Я и не видела, как он вышел, — отвечала Маша. — Верно, по делу какому пошел. Он в эту пору редко уходит.

— Не позволите ли, многоуважаемая Марья Васильевна, пообождать немножечко-с, ибо я имею до них самонужнейшее, не терпящее отлагательства дельце-с.

— Подождите.

Она указала на кресло. Подгонялов сел, глубоко вздохнув. Маша поместилась у окна за работой.

— Не ожидали, надобно полагать, — произнес Геронтий Петрович, помолчав с минуту, — Марья Васильевна-с, такого примерного, можно сказать, несчастия-с вашим достойным батюшкой-с.

Маша побледнела. Она чувствовала, как будто ножом кто-нибудь хватил ее в самое сердце. Дурные предчувствия начинали сбываться; но она притворилась, что знает все, чтобы заставить Подгонялова высказаться.

— Что делать, — произнесла она дрожащим от волнения голосом: — видно, так богу угодно… — И в эту минуту мысленно обратилась к тому, чье имя произнесла: «Господи, не дай мне услышать что-нибудь ужасное, спаси моего бедного отца!»

— Ведь бывают же такие изверги-с, — продолжал Подгонялов: — воспользоваться доверием, добротою честнейшего человека-с и расставить ему эдакие тенета-с. Подлинно, нет нынче правды на земле-с! В ком и искать ее после этого!

Маша молчала, смутно догадываясь, в чем дело.

— Что теперь предпринять? — сказала она, наконец, едва слышно.

— Да что, Марья Васильевна, осмелюсь доложить-с, предпринимать тут нечего-с, как только внести всею полностью сумму-с. Поверите ли-с, весь город соболезнует, всякий, конечно, уверен-с, что не батюшка же ваш воспользовались этим кушем, им на что-с! Известно, в чьи лапы все пошло-с, только что выражать-то это открыто многие опасаются-с.

Маше все стало ясно. Еще недавно Шатров в ее присутствии уговаривал отца ее быть осторожнее относительно денег.

— Господи, господи! Где это отец возьмет? Он погиб, погиб совершенно!

Слезы хлынули из глаз девушки.

— Действительно, найти трудновато-с. Народ нынче не податлив на деньги стал. Если б еще под залог, под серебро, например, или другие какие ценные вещи, так можно бы, а то нет, трудновато-с.

— Чем же все это может кончиться, скажите мне, если отец не добудет?

— Конец очень неблагоприятный может быть для родителя вашего-с, Марья Васильевна, таить не стану-с, ибо к чему?

— Ну что же, что с ним сделают, говорите?

— Да под суд пойдут; от должности, следовательно, отрешены будут. Должны теперь в заключении все это время находиться. А потом… ох, ох, ох (он возвел к небу глаза), потом уж лучше и не думать, Марья Васильевна-с! Такое может произойти бедствие-с… в солдаты, а то и хуже-с…

Закрывшись руками, Маша горько плакала.

— Вы не извольте так себя убивать, Марья Васильевна, — сказал Подгонялов: — еще бог милостив, может, как и поправится дело-с.

— Как, как поправится? — говорила Маша сквозь слезы. Потом отерла лицо и прибавила: — А что, если я пойду сама к этому злодею, если выскажу ему, что его поступок низок, бесчестен, подл: может быть, мои слова его усовестят, ему стыдно будет смотреть на мои слезы…

— Эх, Марья Васильевна, полноте-с! Какой тут стыд-с. Да разве у таких людей есть стыд? Да вас, смею доложить, и не допустят к ним-с.

— Я буду стоять у них в сенях до тех пор, пока не увижу его. Весь день, всю ночь простою. Выйдет же когда-нибудь, уж я добьюсь этого.

— Не дозволят-с, Марья Васильевна, не дозволят-с. Швейцар не дозволит в сенях стоять.

— Так научите же, дайте совет; вы старше меня, опытнее. Что ж мне делать? Я на все пойду, чтобы спасти отца.

— Если вы так изволите говорить-с, то, действительно, средство есть-с и в ваших руках находится-с, Марья Васильевна.

— В моих руках? Так что ж вы давно не говорили, что ж вы меня мучили понапрасну? Коли в моих руках, стало быть отцу нечего бояться.

— Не посмел-с, Марья Васильевна, не посмел; а средство есть. Я сам готов внести за родителя вашего…

— Вы? — Она устремила на него пристальный взгляд, стараясь вычитать, что скрывается за этим предложением. Она знала, что даром он ничего не сделает.

— Точно так-с, я-с.

Он умильно посмотрел на Машу, и этот взгляд сказал ей все.

— Я понимаю, — произнесла она, встав с места: — вы хотите, чтоб я вышла за вас, тогда вы выручите из беды отца. Хорошо. Если никакого другого средства не сыщется, я согласна. Я сказала уж, что я готова на все для отца, и не отопрусь от своих слов. Но только, повторяю, одна крайность может заставить меня выйти за вас. Я сперва употреблю все средства, все усилия, чтобы помочь ему иначе, потому что видеть меня женою вашей будет ему почти так же больно, как быть опозоренным, не сделав ничего бесчестного. К какому дню он должен внести деньги?

— Через неделю, Марья Васильевна, через неделю беспременно-с. Через десять дней ревизора ожидают-с.

— Накануне назначенного дня вы узнаете мой ответ.

Она вышла. Подгонялов постоял еще несколько минут на одном месте, кусая себе губы, и потом также отправился восвояси.

«Теперь не уйдешь, голубушка, — говорил он себе, сходя с крыльца. — Поищи-ка других-то средств. Прытка больно! Дай срок, приберем тебя к рукам, шелковая выйдешь!»

Маша между тем послала за Шатровым. Когда он явился и она рассказала ему, он, во всем безусловно ей веривший, на этот раз усомнился в справедливости слов ее и начал уверять, что до нее как-нибудь неверно дошла эта история, что этого быть никогда не может. Хоть он и не глядел на действительность сквозь розовую, идиллическую призму, но ему казался, однакоже, несбыточным такой случай. Маша сначала скрыла от него предложение Подгонялова, но когда Шатров продолжал настаивать на своем, что тут что-нибудь да не то, она нашлась вынужденною передать ему от слова до слова свой разговор с Подгоняловым. Кровь бросилась в лицо молодому человеку от негодования. Он увидел вдруг все в ином свете. То, чему он сначала не хотел верить, сделалось для него вдруг возможным. Это непременно устроено Подгоняловым, чтоб овладеть Машей, подумал он, и злость закипела у него в сердце.

В первые минуты волнения при каком-нибудь известии, возмутившем глубоко душу нашу, мы никогда не в состоянии придумать действительных мер, чтобы помочь горю. Мы теряем голову и исключительно поддаемся возникающему в нас чувству. Так и Шатров в пылу негодования хотел бежать к Подгонялову и под дулом пистолета заставить его отказаться от своих намерений, хотел опозорить перед целым обществом Тупицына, и когда Маша, долго сидевшая молча, прервала его, кротко и нежно произнесла:

— Ты слишком встревожен, Андрей, ты не помнишь себя… Это все не поможет… У нас с тобой есть одно только средство…

Он не выдержал… Мысль, не досказанная Машей, вызвала на глаза его слезы, и, бросившись перед ней на колени, он с отчаянием воскликнул:

— Я не уступлю тебя никому, моя Маша! Никому, никогда!

— Полно… успокойся, — шептала Маша, сама глотая слезы и прижимая голову его к груди своей.

Приникнув лицом к коленям ее, он несколько минут оставался недвижим. Дыхание сперлось от слез в груди его. Он не в состоянии был сказать слова.

Наконец он встал, отер лицо свое и, стараясь казаться спокойнее, произнес:

— Прости меня, ради бога, друг мой! Вместо того чтоб успокоить тебя, подать тебе совет, я еще больше навожу на тебя тоску своим малодушием, своим ребячеством… видно, я годен на словах только проповедовать твердость…

В дрожащем голосе Шатрова еще слышались следы слез.

— Нет, Андрей, я знаю, я убеждена, что ты не отступишь и на деле от тех правил, которые внушал мне… Если нужно будет, ты сумеешь отказаться от меня. Ты поймешь, что я должна пожертвовать нашим счастьем — счастью отца.

— Не говори ты мне этого, Маша, молю тебя ради всего, что для тебя дорого; мы найдем средство… добудем денег…

— Где?

— Я обегаю весь город.

— И нигде, не найдешь. Деньги не ничтожные; кто даст, кто поверит нам?

— Бог поможет…

— Стоим ли мы того, Андрей?

— Он с теми, кто сильно любит…

— Но мы должны быть ко всему готовы, Андрей… До срока осталась неделя, и если мы не найдем денег…

— Найдем, найдем, может быть брат пришлет…

— Так скоро нельзя ждать, ревизор должен быть через десять дней.

— Не теряй надежды до последней минуты, Маша! Авось все устроится.

Разговор их был прерван приходом отца. Увидев покрасневшие от слез глаза Маши и волнение на лице Шатрова, старик понял, что им все известно. В первый раз еще увидел он дочь свою убитую горем, и сердце его болезненно защемило. Думая ее успокоить, он принялся шутить:

— Ну, что вы тут, а? Никак горевать вздумали; не сметь у меня, ни, ни!.. Видно, вам вздору натолковали, а вы и взаправду поверили, это все шутка, слышите…

— Полно, отец, — сказала Маша. — Не обманывай нас. Вместе мы, может быть, лучше придумаем что-нибудь.

— Что придумывать? Нечего. Я тебе говорю, ничего не будет. Его превосходительство пошутили.

— Ты считаешь меня ребенком, отец, не имеющим ни капли твердости, и боишься высказать предо мной правду…

— Ну вот! Дурачок ты эдакий. Говорят тебе, нет тут ничего такого. А хоть бы и случилось что… все господь бог посылает, он же и выручает, коли на него надеяться будешь; только надейся, вот что! Не унывай только. Ну, отдадут под суд. Ну что ж? Мало разве под судом находится и безвиннее нас? Может, и оправдаюсь; а не оправдаюсь, так места лишусь, вот и все. Ну что ж? С вами жить буду; дадите отцу-старику приют да хлеба кусок.

Хотя старик, говоря эти слова, старался придать своему голосу тон беззаботности, но это не удавалось. Видно, и самому ему тяжело стало, наконец, играть эту комедию, потому что, потолковав еще несколько минут, он отправился к себе. Вскоре ушел и Шатров.

Оставшись одна, Маша пошла взглянуть, что делает отец. Дверь в его комнату была заперта. Она приложила к ней ухо, и до нее достиг шопот молитвы, прерываемой земными поклонами и порою всхлипываньем…

VIII

Напрасно Шатров бросался во все стороны, чтобы найти денег. Только советами да соболезнованиями угощали его те, к кому он прибегал. Напрасно ломал он себе голову, изыскивая других способов помочь беде. Выхода не представлялось никакого. Он похудел в эти дни. Мрачное чувство отчаяния, овладевшее им при мысли, что ему придется отказаться от Маши и видеть ее за существом, ненавистным ей, могло сравниться только с тем разве, что должен испытывать человек, которого хоронят заживо, который слышит, как заколачивают крышку гроба, и не может пошевельнуться. И в самом деле, он чувствовал, что присутствует при похоронах своего счастья, лучших надежд своих. Назначенный срок между тем приближался. Оставалось только два дня. Подгонялов не являлся в дом казначея и ждал, с полным убеждением, что его не минуют. Он уж успел пронюхать, что Шатров не добыл денег, и потому видел себя близким к предположенной цели. Его не обманули ожидания…

В понедельник ждали ревизора, а в субботу было назначено Тупицыным последнее, окончательное свидетельствование суммы, после которого казначей уже не мог рассчитывать на снисхождение начальника.

В четверг вечером Маша вошла в комнату отца. Ему нездоровилось. Он не выходил целый день и сидел в покойном кресле. Перед ним на столе открыта была какая-то церковная книга в кожаном переплете с медными застежками.

— Я к тебе, отец! — сказала Маша, стараясь сообщить более твердости голосу, изменявшему ей.

— Что, Машуточка, скажешь? Что, родная моя? — отвечал старик, повернувшись к ней лицом.

— Я пришла сказать тебе о своем решении.

— О каком это об решении, голубчик мой?

— Подгонялов был у нас как-то без тебя, сватался за меня… Я ему дала слово.

Старик, взволнованный этими словами дочери, быстро отодвинулся на своем кресле.

— Что ты, что ты, Маша, господь с тобой! В здравом ли ты рассудке? Как это слово дала?.. Я не знаю… ты это шутишь, что ли?

— Нет, отец, не шучу, я решилась твердо.

— Как? Как решилась? А Андрей-то Борисыч, ты что это, Машенька?

— Андрей… что ж? Погорюет, погорюет, да и забудет.

— Да полно, Маша, как забудет… Он такой хороший человек, учил тебя и все… Да и сама ты его крепко любишь, не знаю я разве?

— Мало ли что! Обживусь и к Подгонялову привыкну.

— Ни, ни, ни, Машуточка! На это и благословения моего тебе не будет.

— Это нужно, необходимо нужно, отец. Я тебе говорю, что я слово дала, а изменять слову, ты сам знаешь, грешно.

— А разве Андрею Борисычу слова не дано? Ты это не так что-то говоришь, Маша.

— Он согласен, чтоб я взяла назад свое слово.

— Машенька, голубчик, душенька!.. (Старик сделал было движение, чтобы встать, но Маша удержала его и села у ног его на шкатулку, которую выдвинула из-под стола.) Я знаю, я вижу, родная ты моя, это ты для меня… Это Подгонялов нашим горем пользуется и склонил тебя, что вот, мол, для отца…

— Ну что ж, если и так… разве я не дочь тебе? Разве бог послал бы мне счастье, если б я отдала тебя на погибель?

— Да какая же тут погибель, Машенька?

— Перестань, теперь незачем хитрить; ты видишь сам, что это не шутки Тупицына; так не шутят. Он гадкий человек. Посмотри на себя в зеркало, ведь ты в эти дни совсем другой стал; тебя истомила кручина, а ты говоришь, что ничего. Ведь нам неоткуда ждать спасенья…

— Ну что ж, ну, под суд! Так лучше в каторгу пойду, а твоего века загубить не дам Подгонялову. Ведь ты не любишь его, не любишь, а?.. Я знаю…

— Живи не так, как хочется, а так, как бог велит.

— Так разве бог велит родную дочь, детище свое, на жертву отдать? Ни, ни, и не думай, Машуточка!

— Я решилась, отец, я тебе сказала. Чем же ты меня на жертву отдаешь? Я сама иду за Подгонялова, не ты принуждаешь. Сначала, я сама знаю, мне тяжело будет, горько, ну, а потом привыкну… Господь меня поддержит; не одна я не по любви выхожу. Многие из-за богатства и без всякой нужды идут.

— Да он не под пару тебе. Ты у меня не алчная на деньги была. Я не чужой тебе, знаю, какова ты есть.

— Я только долг свой исполняю; так господь велел. «Чти отца твоего…»

— А ты думаешь, мне лучше, что ли, будет, чем под суд-то итти, смотреть, как старый муж твой век заедает. Нет, Машуточка, я такого греха на душу и брать не хочу. Ведь он старик, Маша; ведь он в отцы тебе потрафит.

— Ну что ж, пускай любит меня, как отец… как ты любишь…

Она поднесла руку его к губам своим, потом, встав с места, сказала твердо:

— Дело кончено. Я должна быть его женой, хоть бы ты и не дал своего согласия. Я решилась.

И вышла из комнаты отца.

Разговор с дочерью лег камнем на душу старика. Мысль, что он будет причиной несчастия дочери, которою он жил и дышал, которую любил так, как только способна была любить душа его, дочери, которая одна в целом мире любила его, — мысль эта терзала, мучила, рвала бедное старое сердце. Он не сомкнул глаз во всю эту ночь. Образ дочери, бледной и заплаканной, то и дело стоял перед ним, и внутренний голос шептал ему: «Ты убил ее, ты сгубил ее молодые годы». Он вскакивал с кровати, зажигал свечу и принимался ходить по комнате, то молча, то рассуждая сам с собой, задавая себе вопросы и отвечая на них. Порой он бросался вдруг на колени и молил, чтобы бог вразумил его, чтобы не допустил дочь его до страшной жертвы.

— На заклание веду агнца; на заклание, — шептал он про себя. — Взмилуйся надо мною, господи! Спаси ее, мою ненаглядную, мое сокровище.

Не легче было и бедной Маше. Она боялась и подумать о том, что ждет ее в будущем. Ей страшно было приподнять уголок этой завесы, за которою скрывалась картина ее семейной жизни с Подгоняловым. Только одно горе, злое, безвыходное горе предвидела несчастная девушка. Но она покорилась судьбе своей и готова была на все. Несколько раз порывалась и она молиться, но молитва не шла на уста ее. Слишком едкую, жгучую боль ощущала она в сердце. Словно змея впилась в него и сосала из него кровь. Только от времени до времени устремляла Маша полный мольбы и отчаяния взор на строгий, божественный лик спасителя, как бы прося пощады своей молодости, своей любви.

Долго, долго сидела она в раздумье, не чувствуя, не замечая, как слезы текли по лицу ее. Наконец, опомнясь, она придвинулась к письменному столу и взяла перо. Нелегко было ей писать, и не раз она покушалась оставить до утра свое намерение, но преодолела себя — и к рассвету были готовы два письма: одно к Подгонялову, извещавшее его, что она принимает его предложение. Другое… но вот это другое целиком.

«Вместе с этим письмом я отправляю письмо к Подгонялову. Я согласна на его предложение. Оно одно может спасти отца. Все кончено для нас; как ни тяжело, как ни больно отречься от самых любимых, самых святых своих помыслов, я должна это сделать. Ты не упрекнешь меня, мой дорогой, мой несравненный, добрый Андрей… Нет! Ты бы сам перестал уважать меня, если б я поступила иначе. Я помню слова твои, ты бросил их не на ветер: „Не в счастье цель жизни, а в том, чтобы сохранить свое человеческое достоинство, чтоб оставаться верным долгу, какая бы судьба ни постигла нас, что бы мы ни встретили на пути своем“. Вот что ты говорил, но ни ты, ни я, мы не ждали, что так скоро придется нам применить это правило в жизни. Прощай, мой Андрей! Люблю тебя горячо, безгранично, как никогда никого не любила и не буду любить. Постарайся забыть меня, хоть я и знаю, что нелегко тебе это будет. Благодарю тебя за все, за все и за те бесконечно светлые минуты, которые мне подарила любовь твоя, и за все заботы твои о моем воспитании. Тебе я обязана тем, что у меня достанет теперь силы принести эту жертву. Храни тебя пресвятая заступница! Ей и день и ночь буду молиться, чтобы зажила скорей рана, которую нанесет тебе наша разлука. Для меня не может быть теперь счастия. Я не проживу долго, я это знаю, чувствую, Андрей! Человек, которому я отдаю себя, мне ненавистен. Если б я должна была выйти за него не для спасения отца, я бы кинулась скорей в воду.

Не приходи больше к нам, Андрей, нам будет еще мучительнее, еще больнее… Если можешь, оставайся недолго в этом городе, уезжай отсюда совсем. Еще раз прощай, мой друг, мой брат, моя жизнь, мое счастие, возлюбленный мой Андрей! Крепко, крепко целую тебя, прижимая к сердцу.

О! Если бы ты мог только прочесть, что делается на моей душе… Как я сильно, глубоко, беспредельно люблю тебя!»

Подгонялов, получив согласие Маши, немедленно явился в дом казначея и требовал, чтобы вечером же была помолвка. Маша не противилась. Вскоре после ухода его пришел, несмотря на запрещение Маши, Шатров. Он тихонько прокрался с черного крыльца и, встретив служанку, запретил ей говорить о своем приходе барышне; он чувствовал неодолимую потребность еще раз увидеть Машу, выплакать у ног ее все свое горе, а потом уже обещал себе избегать встречи с ней, как она хотела того.

Он взбежал по лестнице, ведущей в мезонин, и очутился в комнате Маши.

Непритворное, глубокое отчаяние Шатрова потрясло Машу до основания. Она чувствовала, что изнемогает под тяжестью мучительных впечатлений, — и не имела духа прекратить это свидание. Между тем старик отец, не зная, что Андрей наверху, также направился к комнате дочери. Дверь была не совсем притворена, и он еще на лестнице мог слышать их разговор, прерываемый глухими, сдержанными рыданиями.

До него долетели следующие слова.

— Но за что же, за что же, — говорил Андрей, — судьба карает тебя? Ну, пусть я не стою счастия, я не купил на него права своею глупою, бесполезною жизнью, потраченною бог знает как… Но за что же она губит твою молодость?.. Ты не изведала жизни и должна от нее отречься, потому что жизнь с таким существом хуже смерти!

— Перестань, полно, Андрей! — слышался тихий голос Маши. — Ропотом не помочь горю; покоримся, бог сжалится надо мной, может быть, я не проживу долго… Уходи, уходи, отец может услыхать нас, это еще больше его встревожит. Он и без того ходит как убитый… Бедный, бедный отец! Ему жаль меня! Он видит, что не на радость я иду…

Старик не мог слушать дольше. Он вернулся с половины лестницы назад и, сойдя вниз, долго, долго, как истукан, стоял посредине комнаты, устремив неподвижно глаза в угол…

О чем он думал? Он желал в эти минуты, чтобы лучше его не было на свете.

IX

Вечером состоялась помолвка. Маша так изменилась, что страшно было глядеть на нее. Казалось, она не видит, что делается вокруг нее, и машинально исполняет все, что ей говорят. Подгонялов хотя и видел мертвую бледность ее лица, ее впалые, осунувшиеся щеки и покрасневшие, опухшие от слез веки, но тем не менее не щадил ее и, усевшись при ней, осаждал ее всякого рода любезностями. Она ничего не слыхала и наудачу отвечала то да, то нет. Ответы ее были почти всегда невпопад. Относительно денег, которые следовало внести, Подгонялов сказал казначею, что на другое утро чем свет они будут доставлены.

Когда Василии Степанович, и Маша остались вдвоем, старик подошел к дочери, сидевшей молча на диване, и, гладя ее густые, мягкие волосы, произнес:

— Ты не сокрушайся, Машенька, это ничего, что помолвка была: мало ли и после помолвки расходятся! Это все ничего, не горюй, голубчик. Я приискал теперь в уме такое средство, что мы Подгонялова спровадим.

— Полно, — с грустною улыбкой отвечала Маша: — полно, отец; все кончено — ты напрасно думаешь, что я так сокрушаюсь. Я предала себя воле божией.

— Нет, ты этого не говори, Маша, что все кончено. Еще господь милостив, все в его руках; а что ты сокрушаешься, я это вижу, отцовское сердце не солжет, Маша; я все вижу. Только опять-таки я тебе говорю, погоди, увидишь; уж есть средство такое: и под суд не пойду, и за Подгоняловым не будешь.

Маше показалось в эту минуту, что лицо старика приняло какое-то странное выражение, какого она прежде не подмечала: выражение грусти и решительности в то же время.

— Тебе нужно успокоиться, отец, — сказала она, помолчав: — ты все эти дни был сам не свой и нынче спал мало, усни хорошенько; теперь беда миновала.

— Миновала, да! — повторил он в раздумье, покачивая головой, потом прибавил: — Ты и сама устала крепко, бедняжечка. Немало надрывалась от горя; ступай, моя родная, к себе, ступай. Только дай проститься с тобой, Машенька, да перекрестить тебя.

Он прижал ее голову к груди своей; потом поцеловал ее в лоб, в глаза; целовал ее руки, волосы, шею, целовал и крестил, крестил и целовал.

Хотя Маша привыкла к ласкам отца, но на этот раз он был, казалось ей, нежнее, чем когда-либо. Как-то крепче и дольше целовал он ее и с такою бесконечною любовью смотрел ей в глаза.

Ночью, когда Маша, утомленная, обессилевшая от горя и слез, заснула наконец, старик на цыпочках подкрался к ее постели и снова долго глядел на нее и крестил над ней воздух.

На другое утро Подгонялов с верным человеком прислал будущему тестю деньги. Маша спала еще, но Василий Степанович, как можно было судить по лицу его, и эту ночь не ложился. Посланный, нечто вроде приказчика, с волосами в кружок и в длиннополом нанковом сюртуке, ожидал, казалось, сильных изъявлений радости со стороны казначея и даже, может быть, награды за доставление пакета; но был несказанно озадачен, когда Василий Степанович, возвращая ему конверт нераспечатанным, сказал:

— Доложи, что не надо, мол.

— Как-с? — начал было посланный.

— Так просто, не надо, мол; доложи.

— Больше ничего приказывать не изволите-с?

— Ничего, ступай с богом.

Посол несколько секунд постоял в раздумье и, видя, что казначей скрылся, решился тоже уйти.

В десять часов должен был явиться господин Тупицын для освидетельствования суммы. Чиновники все уже давно собрались и разделились, в ожидании начальника, на группы. Пожилые толковали между собой вполголоса о том, окажутся ли утраченные деньги налицо, причем значительно поднимали брови и потчевали друг друга табаком. (Весть, что Подгонялов женится на Маше, уже была известна, и потому никто почти не сомневался, что деньги будут внесены.) Чиновники помоложе острили, передавая друг другу городские сплетни. Один юноша курил папироску, присевши на корточки и пуская дым в печку, между тем как двое его товарищей загородили его собой, чтобы такого вольнодумства не заметили старшие. Два канцелярские служителя стояли на площадке лестницы и, перевесившись за чугунные перила (присутствие было в верхнем этаже), плевали вниз, прислушиваясь внимательно к происходившему от этого ввуку. С казначеем, как с опальным, как-то боялись разговаривать; его видимо избегали. Он стоял один-одинешенек у окна, барабаня пальцами в стекло, между тем как бледные, посинелые губы его что-то шептали. Лицо его было тоже необычайно бледно.

Наконец раздался стук начальничьего экипажа. Плевавшие канцеляристы бросились со всех ног в комнаты, оставив свое невинное упражнение. Отчаянный курильщик чуть не проглотил сделанный из бубнового туза мундштучок папироски; все начали застегиваться, оправляться и покашливать.

— Ну, что же, — спросил господин Тупицын, обращаясь к Василию Степановичу, пока отпирали ящик: — внесли деньги?

— Нет денег, ваше превосходительство, — отвечал дрожащим голосом старик.

— Как нет?

— Нет-с.

— Ну, так под суд пойдете?

— Никак нет-с, ваше превосходительство, и под суд не пойду-с.

— Что-о?..

— Не пойду-с. Уж коли на то пошло, так деньги вами взяты, ваше превосходительство!

— Вы опять за старое!.. Он с ума сошел?.. — обратился с вопросом к окружающим господин Тупицын.

— Да! — каким-то неестественным голосом вскрикнул казначей. — Вы взяли… Вот что!.. Да! И под суд не пойду. Да!.. Не пойду. Вот вам!

И, сделав в подтверждение жест правою рукой, кинулся к дверям. Чиновники остолбенели от изумления.

Выбежав из комнаты, старик прямо устремился к чугунным перилам и с того самого места, где перед тем стояли канцеляристы, бросился головой вниз.

После этой катастрофы казначей жил еще несколько времени, но уже находился в беспамятстве. Недели две спустя Шатров получил из Петербурга от брата деньги. Их бы с лишком достало, чтоб уплатить сумму, причинившую гибель несчастного казначея, если б они не опоздали прийти. После они были употреблены на свадьбу Шатрова и Маши.

Хотя против господина Тупицына не было юридических доказательств, однакож он вскоре лишился места. Ревизор, узнавши об этой истории, довел ее до сведения высшего начальства.

]]>
http://smartfiction.ru/prose/everyday_scenes/feed/ 0 http://smartfiction.ru/prose/everyday_scenes/
Данилушка. Николай Помяловский http://feedproxy.google.com/~r/smartfiction/~3/v0Sgaa2jdto/ http://smartfiction.ru/prose/danilushka/#comments Thu, 19 Mar 2020 01:00:27 +0000 http://smartfiction.ru/?p=11287 Было время, когда многие у нас на Руси не имели фамилий; для многих эта роскошь приобретена после. Иван сын Федотов или сын Антонов, сын Васильев — и довольно. Разве только соседи или товарищи дадут прозвище, и это прозвище носит получивший, носят дети его, внуки и т. д., и потом Корова, или Свинтух, или Полосуха и проч. превращается в Коровина, Свинтухина, Полосухина. Так и наш Иван Иванович не имел фамилии.

Иван Иванович был дьячок богатого приволжского села К. Поживал он отлично, не хуже иного дьякона, потому что рублей триста ассигнациями было у него доходу, была землишка под садом, были неводки. Жена его Татьяна Карповна ткала знатные полотна и вязала вареги, копила творог, и это давало тоже доходу рублей на полтораста в год. Были и частные занятия у Ивана Ивановича: он читал псалтирь по покойнике у помещика Степановича, учил букварю двух дворовых людей, доставал иногда переписку из соседнего города и брал по десяти копеек за лист; кроме того, он мастер был резать из меди и кипариса крестики, четки, образа, деревянные ложки, уховертки, зубочистки и другие мелкие изделия. Одним словом, Иван сын Иванов стоил бы права иметь фамилию, чтобы и в потомстве не забыли его. Он был дьячок, право, лучше иного дьякона, даже и такого, у которого толстый бас. Талантов у него было много. Всему он научился сам. Хозяйство у него исправнейшее.

Он любит почитать и книжку, только самого серьезного содержания и церковной печати: например, Четьи-Минею, Святцы, Библию и т. п. В церкви он читал, как и все дьячки читают: скреб себе октавою, так что, когда приходилось произносить «Господи, помилуй» 40 раз, у него выходило: «помилосты, помилосты»; но дома он читал с чувством, с расстановкой, даже с толком. Такой идеальный дьячок жил еще в те времена, когда дьячки носили косы и бороды, — то и другое у него было, но причесано; сюртук длинный, шаровары в сапоги, шапка с широким козырьком, что очень шло к его фигуре. Помещики его любили, священник не мог нахвалиться им, а прихожане считали его за авторитет не только по хозяйственной, но и по другим частям.

Жена и дети Ивана Иванова жили в страхе божием. Хотя наш Иван Иванов и придерживался того убеждения, что жена — слабый, немощный сосуд, и такой сосуд, который снаружи красив, а внутри полон скверны и нечистоты, — все-таки он любил жену, — не романически, конечно, а по-христиански, как заповедали святые отцы. С детьми он разговаривал мало, отвечая им резонно, коротко и ясно. Изредка только он позволял себе поболтать с ними, позволял им хохотать и карабкаться к нему на шею; — и странно, дети, имевшие к нему какой-то страх, в этих случаях были свободны и, не стесняясь, пихали пальцы свои ему в рот и нос, теребили за бороду и жидкие косички. Но лишь только произнесет отец: «довольно!» — сразу оставляли его. Он был убежден, что ребенка хотя раз в месяц следует вспарить, но, имея мягкую натуру, он парил их редко, за что немало претерпевал мучений совести.

— Эх, избалую я детей! — говорил он, вздыхая. — Ну, да что ж ты станешь делать. Станешь сечь — им больно, а мне и еще того больней. Не могу.

Но и на него иногда находил час греха. Начнет он бродить по комнате, — бродит день, другой, не ест, не пьет, не говорит ни с кем, и все точно перемогается. Наконец скажет: «нет, грех уж, видно, такой!» и через полчаса является пьян-пьянехонек, и лыком не вяжет авторитет села К. Однако, пьяный он никогда не шумит, сидит молча, подгорюнившись, и ничто не заставит его говорить. На другой день он опять начинает старую, трезвую и разумную жизнь, как будто вчера ничего не случилось, а жена и не намекнет ему о вчерашнем. У ней есть такое убеждение — «не спрашивай: пьет или нет; кто не пьет ныне? ты смотри, какой он во хмелю». Ну, а Иван Иванов был хорош во хмелю.

У Ивана Иванова был сын Андрюша, сын Петюша, сын Данилушка и дочь Анна. Знатная Анна была у него. Ну, да не о ней дело. Хороши были и братцы ее, да и не о них собственно дело. Дело о Данилушке.

Данилушка был мальчик очень бойкий. Он был любимец матери. Название «матушкин сынок» употребляется в двух смыслах: матушкин баловень и матушкин любимец. Замечают вообще, что маменькин сынок и маменькина дочка вообще бывают счастливы и умны. Был ли Данилушка счастлив, это увидим после. Но ум его и разные способности и таланты уже обнаруживались в его натуре даже теперь. Та же разносторонность, та же способность ко всему, как и у отца: сделать ли кораблик, с лихим хлыстом удочку, запустить с разными невиданными белендрясами и трещетками змея, одним обломком ножа сделать лук и стрелы — это для него ничего не значило: все легко было для него. Мало того, что он, бывало, переймет что-нибудь, он всегда пойдет далее, сделает дополнения, изменения, улучшения. Многое изобрел он даже сам. Например, он устроил между стеной сарая палку, перехватил ее веревкой, двинул веревку — вал пришел в действие со скрипом и треском; это потешало Данилу. Но вот он дотронулся до конца палки: она была горяча. «Это отчего? — запало ему в голову. — Горячо бывает от огня! Подожди же!»

Он позвал братьев, сплел из мочала толстую веревку, чтобы она могла перенесть сильнейшее трение, и вот началась работа. Старшие братья спрашивали: что из этого будет.

— А вот увидите! — отвечал Данилушка; после быстрого, усиленного трения концы палки издали дым, а потом вспыхнул и огонь. Дети вскрикнули от удивления.

Удивительно был изобретательный мальчик этот Данилушка. Сам он выдумал тенета для птицы. Однажды он забрался на чердак и бросил в слуховое окно птичьи перышки и пух. Только вдруг стриж на пол-аршина от его носу схватил перо и унес. Это понравилось Данилушке. Он стал продолжать забаву. Другой стриж сделал то же, третий, четвертый. Хорошо. Этот случай так и прошел. Но Данилушке запало в голову, как бы это на пухе поймать стрижа. Пробовал бросать пух, поджидать стрижа, а сзади и метнет камнем. Нет, не выходит. На нитку привяжет перо и думает: «пущу; как он хватит, я и дерну, авось-либо упадет на пол»; но птица боится нитки, да и перо трудно летает. Пытал, пытал да и бросил это дело. Однажды он навязал на бечевочку камень и пускал в виде кометы в воздух с криком и хохотом. Когда надоела ему игра, он ударил камнем об кол, желая оборвать или раздробить его, но камень залетел далее, ударилась веревка, обвилась около кола да так и захлестнулась… Вдруг Данило остановился. Это поразило его. Нет, не поразило, а дух изобретательности именно послал ему вдохновение. Мгновенно, подобно молнии, пробежали в голове его тысячи мыслей и выдумок, и он вскричал: «А! теперь я поймаю стрижа». Он, увидев братьев, уверял их, что поймает руками этого стрижа, который летит стрелой по улице и полю и вьется над Волгой, который не боится ни ястреба, ни человека, который так досадно смел, что между ног мчится… Братья смеялись над ним, разболтали матери, мать сказала Ивану Иванову, и за ужином все потешались над Данилой, который сбирался поймать руками стрижа.

— Да ты б и стерлядей наловил нам руками, — говорил дьячок. — Эх, Данило, тебя пороть надо!

— А что, если, тятька, я поймаю? что тогда? Тогда ты, тятька, для удища крюк подари да два гроша.

— А если не поймаешь?

— Тогда, тятька, вихры натряси!

— А зачем тебе два гроша?

упрямства; потому что это — намек на то, что для такой натуры сильно только нравственное возбуждение, что он может действовать только по высшим причинам, а не по страху…

Иногда отец бывал не в духе, и тогда он ко всему придирался.

— Ты шапку-то где взял? — спрашивает он сердито у Данилушки.

Данилка молча весит ее на гвоздь.

— А зачем козырем кверху?

Отец сознает, что следовало бы высечь Данилку, но ему и жалко его, и является в душе Ивана Иванова смесь и борение разных чувств: и грусти, и досады, и недовольства, и даже совестно ему, хотя и сам он понять не может, чего же ему совестно. Все его беспокоит, все раздражает, и вот, придираясь к старшему сынишке Петьке, он доводит его до того, что Петька грубит, и отец парит Петьку… После этого те же чувства недовольства и беспокойства поднимаются еще градусом выше. Отец грозит лозой и на Анну; но Анну спрятала мать. Тогда запищал двухлетний Андрей, но… о, господи! — отец и Андрейку парит. Тут является мать, начинает ругать мужа, назовет его, забывая страх божий, и лысым дураком, и другим разумным словом наставит… Супругу свою отец уж не парит.

В этом отношении и семейные порядки были странные. В минуты нерасположения толк и правда в семье были иные: позволенное запрещалось; умное прежде — теперь становится глупым, негодным; за что отец сам иногда, в добром духе, похваливал, — за то теперь следовали розги и казни. Благосостояние и спокойствие семьи зависело от того, как настроен отец, который всегда любил на ком-нибудь сорвать свой гнев; у него уж такая была натура, что непременно выражалась и в лице, и в слове, и в деле.

— Поди ты прочь, что торчишь тут, — вдруг ни с того ни с сего скажет отец. Это уж так и знайте, что он либо не доспал, либо сосед с ним в чем-нибудь не поладил, лошадь нездорова, или пасмурный день произвел дурное впечатление. Случалось, например, что у Ивана Ивановича выходил весь табак; понюхать страшно хочется, а надо ждать до утра, — тоска такая нападет; или, например, голодный он всегда бывал сердит.

— Да поди ты прочь, каналья, — кричит он с голоду на Данилку.

Данилко отходит к окну и начинает скрипеть гвоздем по стеклу. Отец бесится.

— Ах, ты леший! — говорит он.

Уж тут так и знайте, что дойдет до порки.

И порка давно царит в семье, как необходимое педагогическое средство. Анну отец начал парить на седьмом году, Данилу на пятом, Петруху на третьем, а Андрейку не пожалел и на втором. Причина этому единственно заключалась в том, что по мере умножения семейства, присмотр делался сложнее и затруднительнее, и розга употреблялась чаще и чаще, как средство вспомогательное и более хозяйственное в педагогическом отношении. Объяснять ребенку, что худо и почему худо, — долго, ну, а посек, он и не будет делать ничего нехорошего.

Условия, в которые поставлен человек, чем запутаннее, сбивчивее, противоречивее, тем труднее человеку саморазвиться правильно. Данило был ребенок умный; он, встречаясь постоянно с противоречиями со стороны старших, привык полагаться на самого себя и свое решение считать последним. Ребенок чувствовал, что его секут не за то собственно, что он повесил шапку козырьком вверх, а за то, что лошадь нездорова и батька сердит. Он не мог определенно выразить свои ощущения, но чувствовал, что отцовское «хочу так!» часто не имеет основания, и увлекался не тем, чего отец хотел, а воспитывал и в себе тоже свое «хочу так!» Отец часто недоумевал, что за упорство у Данилки, в кого он только выдался; а очевидно, что Данило у него же и учился упорству, поддаваясь нравственному влиянию не сечений и наставлений, а влиянию его поступков: Данилко инстинктивно растил в себе свое маленькое, ребячье «хочу!», и если отцу приходилось в недобром расположении придраться к Даниле, то всегда повторялось явление, подобное тому, какое описали мы выше. Но если бы в его семействе было полное отречение прав дитяти, что сталось бы с Данилой? Из него либо вышло бы забитое, несчастное существо, автомат, дурачок, разиня и плакса, либо просто страшно беснующийся негодяй.

Но не одна тень была в жизни Данилы; в ней был и свет, и добрая сторона в семействе чаще преобладала над беспорядком; крик и неудовольствия раздавались не так часто, как смех и радостный говор.

* * *

Даниле одиннадцать лет. Он мальчик крепкий, здоровый и коренастый; его воспитали наш сельский воздух, здоровая пища, свобода и приволье деревенское; летом подпекло солнце, зимой отполировал мороз. В нем уже обнаруживается та же способность ко всякому делу, какая была и у отца, и то же обилие талантов.

Он не только гулял да изобретал разные хитрые штуки: он был полезным членом в семье. Учился по книге он зимою, больше учился из жизни и природы. Ребенок все видел, что совершалось в его среде, во многие входил рассуждения, многим заведывал. В быту других детей жизнь взрослого резко отличается от их жизни: там возрасты менее соприкасаются вR занятиях, и дитя редко выходит из сферы игрушек и учебн иков, начиная жить полною жизнью только по окончании курса, по выходе из школы. А здесь дитя живет и до училища: сводить ли на водопой лошадь, помочь отцу около дома, в огороде, и в саду, и в рыбных промыслах, поняньчить маленького брата, петь с отцом на клиросе — все это поручалось Даниле, по мере детских сил. И все это развивало в Даниле практичность и ясность взгляда.

В свободное время он отправлялся в лес, чрез рвы и болота путешествовал; легкая лодчонка уносила его с бедным завтраком на целый день. Данило ловко уже владеет веслами; заправил он в камыши, пустил с длинных хлыстов лесы и замер в ожидании: скоро ль поплавок нырнет в воду. Родители не боятся, что их дети могут потонуть. Здесь дитя свободнее, самостоятельнее, и это лучшая сторона в его воспитании.

— Где ты до сих пор болтался, Данилко?

— А в Деурино ходил.

А Деурино-то пятнадцать верст от дому. Даниле давно хотелось обследовать все окрестности. Он знает, где растут самые лучшие грибы и сморода, и яблоки, и разная ягода, и орех; знает, где в болотах самые высокие султаны, на Волге самые густые камыши; видал он и могилку некрещеного сынишки старосты, и овраги, и окрестные ручьи; на кладбище знает- всех покойников за пять лет; на память помнит все надписи на плитах и крестах; на лодке на дальное пространство изъездил Волгу и к верху и к низу. Мастер он был отыскивать диких пчел, знал отличные места для ужения в реке. Он был неутомимый ходок. Вслушивался он, гуляя по лесам, в голоса птиц, знал и дятла, и ястреба, и синицу, слыхивал соловья и заслушивался его целые ночи. Его детский крик и песня спугивали в соснах серого рябчика и тетерку; видел он, как с полей поднимались стада журавлей и лебединые полки. Он засиживался по целым часам над муравейником, наблюдая муравьиные хлопоты и работы, походы и битвы, порядок и управление.

Понятно, каково было Даниле, свободному как воздух, свежему, здоровому, сильному и умному ребенку, подчиниться капризу отца и розге. Его щеки запеклись от загара, голова позолочена солнцем, грудь воспитана в еловых и липовых лесах, тело выросло из сельской пищи, бродячая жизнь укрепила его, развила наблюдательность и ум. Да, это счастливая сторона его воспитания; потом уже никакой учебник, никакая ботаника и зоология не научат тому, что он теперь в один день заметит в лесах и на водах. А потянутся по Волге барки, каких ни наглядится он лиц, каких ни увидит товаров! Не выезжая из деревни, он знал больше всякого городского мальчика, окруженного нежными гувернантками, учебниками, глобусами, картинами и другими лицами и препаратами воспитания. Но ни один городской мальчик не видывал картины такой, какие видывал Данило. Никому учебник не говорил так много, как Даниле говорила мать-природа. Да он и сам был дитя приводы. Ему не преподавали по рецептам изучать сначала арифметику и грамматику, потом средне-учебные науки. Он всему учился сразу — и логика, и практическая философия, и языки, и вера, и сельское хозяйство, и география на тридцать верст в окружности, и право, насколько оно известно в деревне, — все ему известно, все он черпает не из мертвых книг, а прямо из жизни, из природы. И зато навеки останется в сердце его все, что он почерпнул из этого естественного источника.

Но как жалко Данилу, что его жизнь стеснялась дома, что эту силу и здоровье, почерпнутые из природы, направляли к упорству.

Безапелляционное «хочу» и недоброе расположение духа не всегда, однако, царствовали в семье дьячка. Вот глубокая осень. Отец обошел свои гумна и нашел, что всего-то у него вдоволь. Он рад и спокоен. Данило принес первую клюкву. Кипит самовар на столе. Анна качает люльку; мать стучит спицами; Петруха мастерит какую-то штуку долотом; отец добыл Четьи-Минею и начинает читать о Георгии победоносце и св. великомученице Варваре. Бывают во всяком более или менее добром семействе тихие, мирные вечера, когда в воздухе веет благодать и кротость; всех посетило легкое расположение, нет ни хохоту, ни крику детского. Это не счастье, которое волнует кровь, это чудные часы жизни, после которых не остается ни утомления, ни пустоты в душе, это — поэзия семейной жизни! В такие минуты ребенок, утомившись игрой, положит голову на руку; взор его углублен, и не угадать, сознает ли он себя или не сознает. Самовар шумит и свистит, раздается мерная октава Ивана Иванова, Данило, забравшись в угол, слушает сказания о великих чудотворцах. У него замирает сердце и в патетических местах дрожит слеза на реснице, и потом долго мечтается ему о такой святой и блаженной жизни, и представляется уже ему, что вот и его ведут к Диоклетиану, и он читает «Верую», и проводят его чрез все роды казней и мучений, и мечтается ему, что он все это перенесет и переможет и будет святым.

* * *

Славные места есть на Волге для уженья рыбы. Данило и все старшие братья Данилы обнаруживали в себе охотников страстных. Рыболовство было их страстью. Легкая лодчонка уносила ребят с хлыстами на целый день, и родители не боялись, что их дети могут потонуть. В этом сословии не балуют Детей. Посмотрите: мальчонка семи лет верхом на лошади отправляется за 8 верст в кабак. Здесь с бреднем ловят девчонки щук у берега; четверо босоногих, в одних рубашонках, Двухлетних и трехлетних детей ползают на самой дороге, измазались они и набили рот песком. Петюшка, сынишка старосты, один ходит по лесам, не боясь заблудиться; вон мальчуга забрался на ворота и выделывает там разные штуки; отец ему только сказал: «Сашка, оборвешься!» и пошел далее… Свобода полная процветает в этом сословии.

Знатно проводили время на Волге братья Ивановы. Даниле и во время охоты и дома, после охоты, когда кроватка качалась под ним, как лодка, в глазах рябели волны, из-за шкапа выглядывал куст или барка, и постоянно поплавок шмыгал в воду, — везде мерещилась охота в большом размере. «Вот если бы наловить рыбы, продать ее да накупить удочек, можно бы много наловить рыбы», — думал он. Но пуще всего ему хотелось половить ночью, о чем он просил отца и что ему было строго запрещено… Но что западет в голову Даниле, того ничем, бывало, не выбьешь…

Братьев он давно сманивал на охоту ночную…

Раз предприятие состоялось… Решились уйти без спросу. В одной комнате с ними спал отец; двери запирались накрепко, и потому решено было уйти в окно. Примерно все полегли… Данило чутко прислушивался к тому, как засыпал отец. Вот раздалось его сопенье… В темном углу приподнялась голова Данилы…

— Братцы, вы лежите, а я приподниму окно, — шепнул он. Нужно было удивляться терпению и осторожности Данилы.

Он по крайней мере четверть часа пробирался к окну и не сводил глаз с отца. Посмотрит на отца, на окно, потом на место, куда ступить, прислушивается к одежде своей… Отец пошевельнул головой… Данило так и окаменел на месте, даже сам не чувствует своего дыхания. Вот луна выплыла и облила полосами сквозь окно спальную… Андрюшу вдруг дернуло тыкнуть — ему стало чего-то смешно…

— А когда так, — сказал вслух, впрочем, негромко Данило, — так вот же вам!..

Он пошел смело, отодвинул окно и был таков. Отец только повернулся на другой бок. Немного погодя и братья последовали ею примеру. Ночь удалась. Рыбы наловили дети мало, но прекрасно провели ночь. Ранехонько возвратились они домой, и никто не узнал этого. Похождения ночные стали повторяться чаще и чаще… Наконец они однажды были замечены. Страшно перепугались братья, когда отец ночью поймал Данилу в самом окне за чупрын. Ночью же была и расправа…

Но на другой день, странно, отец рассудил, отчего же не пустить их ночью побаловаться, ведь не первый раз, и ребятам была объявлена свобода.

* * *

Вскоре Данило стал замечать, что в семье с ним начали обходиться как-то особенно. Мать, бывало, подойдет, погладит его по голове и вздохнет. Она никогда не целовала своих детей. Однажды он накуралесил и хоть не был парен уже месяца два, но и тут его не выпороли. Батька подарил ему два гроша в воскресный день и сказал: «Смотри, брат, копи денежку; может, и пригодится». Данило спрятал деньги; он носил их в сапоге, под ногой… Мать ему стала давать самую большую порцию за обедом, и когда братишки косились на это, она говорила им: «Ну, наедитесь еще! Данилушке надо побольше!» Часто шептались родители между собою и смотрели в то время на Данилу. Данило стал предчувствовать что-то недоброе. Не то, чтобы ребенок заметил и определил ясно и подробно все перемены обхождения; нет, а перемены сами давали себя чувствовать, и Данило, видя, что около него что-то не то, стал задумываться. Однако, если б его спросили, о чем он беспокоится, он сам не сказал бы. Ему казалось, что ему — так что-то неловко. Обстоятельства наконец стали определяться.

— Что, Данилко? ты не боишься, плут, розог? а? жаль мне тебя, Данилко, — сказал дьячок, и заметно стало для Данилы, что отец не договаривает.

— Щи да каша — еда наша; в щах силушка русская, а каша — подспорье ей. Приучайся к каше. Не всегда будешь есть, как дома кормят. А два гроша целы?

— Целы.

— Ну, вот тебе еще два, — пригодятся.

Данилушка молча взял деньги.

— Ничего, Данилушко, розги ничего, притерпишься, голубчик: не репу сеять…

— Да что ты, тятька, точно не договариваешь?

— Вишь ты, в училище хочет везти, так и не договаривает, — вставила мать.

— Ну, что ж, Данило? Как ты полагаешь? а?

— Ну, в бурсу, так в бурсу…

— А парят там, Данилко, чорт их побери, знатно…

Данило и прежде знал, что ему придется в училище ехать, и что оно от дому за триста верст, но ему представлялось, что это может случиться не раньше, как через сто лет; такие вещи, дескать, не сразу делаются.

— А чем там, тятька, секут?

— Розгами же, Данилко; только сечет-то солдат; один сечет да два держат: один за ноги да один за голову… А то, бывало, и секут-то двое… с одной стороны да с другой стороны. Худая это штука, Данилко…

— Я убегу, тятька.

— Нет, не убежишь! Там солдат стоит у ворот.

— Так я с дороги убегу.

— А куда ж с дороги пойдешь?

— А в разбойники!..

— Полно, Данило, отпорю…

— Ну да, отпорю…

— Ну, полно… На еще два гроша, на; копи деньгу, пригодится.

Настал памятный для Данилки четверток, 17 число августа 1837 года… В избе была хлопотня. С утра пекли и варили. В углу лежал узелок и халатик Данилы… Братишки были вымыты и одеты по-праздничному. Отец задумчиво ходил по комнате. Данило лежал на лавке вниз брюхом и сердито плевал на пол. Пришел священник и стал служить молебен Козьме и Дамиану бессребренникам. Даниле наконец страшно стало. Показалось ему, что соборуют его, а не просят бога умудрить его, яко Соломона… Октава Ивана Иванова звучала глухо и уныло… Потом сели закусить. Отец Василий, благословив трапезу, сказал:

— Ну, дай бог твоему сынку счастье; а ты, Данило, учись да слушайся старших, — все будет хорошо, и сам полюбишь науку, и умудрит тебя господь, и будешь большим человеком. Но, охо-хо, трудна наука, трудна. Молись, Данило, чаще богу, все пронесет он мимо тебя. Поди, благословлю я тебя.

Данило принял благословение батюшки.

— Ну, и я тебе скажу, сынок, кое-что: терпи, все терпи; вытерпишь, человеком будешь. А вытерпеть надо — такая уж участь. Больше я тебе ничего не скажу. Ну, мать, благослови сына, да и прощаться надо.

— Ах, ты, Данилушко, вот ты у нас какой слабенькой, а там тебя вконец ощиплют, окаянные. Прощай ты, мое красное солнышко!..

Мать причитала и плакала, — все шло по обычаю и форме. Помолились богу, еще перецеловались, присели на лавки и, помолчав минут десять, все поднялись.

— Ну, пойдемте на улицу!

На улице опять перецеловались и простились. Тронулась лошаденка; мать перекрестила воздух; долго она стоит да крестит, захлебываясь слезами. Отец сел вместе с сыном. Дорога прямая, как лента… Долго виднеется шапка дьячка… Но вот скрылся возок. Мать взвизгнула и оперлась на перило крыльца. Стонет она и надрывается. Андрюшка ухватился за подол и тоже ревет… И есть чему плакать, есть!..

]]>
http://smartfiction.ru/prose/danilushka/feed/ 1 http://smartfiction.ru/prose/danilushka/
На плотах. Александр Серафимович http://feedproxy.google.com/~r/smartfiction/~3/d9ttC41bj9Q/ http://smartfiction.ru/prose/on_rafts/#comments Wed, 18 Mar 2020 01:00:43 +0000 http://smartfiction.ru/?p=11285 I

К студеному Белому морю со всех сторон надвинулись дремучие леса, а в лесах неисчислимые болота, озера, большие и малые-реки.

Летом по этим лесам ни проходу, ни проезду, разве лодкой только по речке, а зимой мужики разъезжаются за сотни верст и до самой весны рубят лес для сплава.

Кузьма Толоконников еще с лета выправил себе билет на делянку в казенном лесу и, когда ударили морозы и леса завалило снегами, приехал на рубку.

Кругом на сотни верст ни жилья, ни человеческого голоса, только мерзлые, заваленные снегом болота да вековые леса вплоть до пустынного моря.

Неподвижно стоят вековые красные сосны, голые снизу, и лишь мохнатые верхи густо белеют насевшим шапками снегом.

Лесную тишину нарушает только мерное чоканье топора. Кузьма в рваном, туго подпоясанном тулупе возится по притоптанному вокруг сосны снегу и раз за разом всаживает поблескивающий в морозной мгле топор. Как камень прокаленное морозом дерево, и со звоном отскакивает топор,- трудно рубить.

Высоко сквозь мохнатые верхушки сосен день и ночь морозно блестят, звезды, солнце не показывается,- целый месяц тянется сплошная зимняя ночь.

Пар идет от Кузьмова полушубка, и упорный топор все глубже входит в рану векового дерева; вырубленное у корня место темно зияет, как открытый рот. Кузьма засовывает топор за пояс и идет по глубоко протоптанной тропке к избушке,- из-за снега виднеется лишь его мохнатая шапка.

У избушки в закуте, сделанном из снега и сосновых ветвей, звучно жует сено мохнатая лошаденка. Кузьма выводит ее, подводит к подрубленной сосне, привязывает к хомуту свесившуюся с вершины веревку и гонит кнутом.

Лошадь налегает, снег визжит под копытами, веревка натягивается, как струна. Дерево вздрагивает, с секунду страшным усилием сопротивляется, и вдруг среди мертвого лесного молчания проносится треск,

и, роняя шапки снега и ломая молодняк, валится на глубокие снега судорожно вздрагивающей мохнатой макушкой вековое дерево.

Тогда Кузьма, точно взбесившись, начинает прыгать и танцевать по снегу, катается, падает на спину, на живот, уминая снег,- надо проделать от дерева к реке тропку. Потом гонит лошадь, и она тянет по тропке мертвое дерево, и из-за снега видны лишь мотающиеся лошадиные уши. На льду Кузьма из нарубленных деревьев вяжет плот.

Под конец руки немеют от усталости, а лошадь вся побелела обмерзшей пеной и потом. Кузьма ведет, ставит ее в закут, наваливает сена, а сам забирается в избушку. Она тесная, черная от сажи и такая низкая, что нельзя выпрямиться.

В углу груда камней. Разведет на них Кузьма жаркий костер, и ровной пеленой едко наполняет всю избушку дым, медленно выползая через дыру в крыше. Кузьма сидит на корточках на мерзлом полу, чтоб не задохнуться.

Когда прогорит, заткнет дыру. Принесет и навалит в углу пахучих хвойных ветвей и завалится спать. В избушке жарко, а за стенами в глухом молчании временами гулко стреляет — мороз дерет деревья.

Тихо, никого. Только иногда за стеной лошадь вдруг перестает жевать, прислушивается. Прислушивается и Кузьма — не волки ли подбираются. А за стенкой опять мерный жующий звук, и Кузьма крепко засыпает.

Просыпается он от холода, глянет — в полумгле белеют промерзшие стены, и плечом приходится вышибать крепко прихваченную морозом дверь.

А в лесу сквозь ветви смотрят все те же холодные звезды, стоит все то же пустынное молчание, залегает все та же морозная мгла. И опять глухое чоканье топора, треск молодняка, судорожно ломающиеся мохнатые ветви и визг снега под копытами выволакивающей дерево лошади.

Так день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем идет работа.

За всю зиму Кузьма два раза ездил в деревню за провизией.

Как-то раз случилось — повалилось подрубленное дерево; не успел Кузьма отскочить, накрыло его ветвями и придавило ногу толстым суком.

Кузьма закричал, и крик его разнесся по лесу. Он лежал притиснутый, как лисица в капкане.

Над лесом, должно быть, поднялась луна — сквозь просветы деревьев потянулись дымчатые полосы, и снег заиграл мириадами красных и синих огоньков. Чует Кузьма, стала одежда на нем хрупкой и ломкой — оледенела, и ресницы стали смерзаться.

Опять попробовал кричать Кузьма хриплым голосом, хотя знал, что никто не услышит. Несмотря на нечеловеческую боль, как-то ухитрился подтянуться к дереву и стал ногтями разрывать смерзшийся снег и землю. Кожа стала сдираться с рук клочьями, и все кругом окровавилось. Мороз жег свежие раны.

Докопался-таки Кузьма,- нога опросталась, и он пополз, оставляя кровавые следы, к избушке.

Два дня валялся, да вспомнил про лошадь-либо волки съели, либо замерзла.

Преодолевая боль, выполз из избушки. Лошадь, прихваченная к дереву веревкой и исхудавшая до костей, тряслась и глядела на хозяина печальными глазами. Молодые елочки были обглоданы кругом под корень. Кузьма перерезал веревку, и лошадь, шатаясь, побрела в закут.

Целую неделю провалялся Кузьма, а потом снова принялся за работу.

II

Прошла зима. Солнце долго стало ходить над лесом, а вместо ночей — приходил полусумрак.

Потянули с юга птицы.

Стаяли снега, и лесное царство необозримо потопило водой, и в ней хмуро отражались угрюмые сосны.

Подняло Кузьмов плот, и понесли вешние воды.

Изредка ударяет Кузьма правильным веслом, не Дает плоту сбиться с русла. Клонит сон, а нельзя спать — набежит на дерево или на мель, засядешь, а то и вовсе разобьет плот.

Тихо.

Полумрак белой ночи недвижно и призрачно дремлет над водною ширью, над потопленными лесами, над едва синеющей полоской дальнего берега, и чудится, это — не ночь, а дремотно потускнел неясный день.

Безжизненные туманы дымчато висят над водой, отражаясь призрачными очертаниями.

Ветер чутко дремлет, затаившись в иглистых ветвях, не зарябит уснувшей воды, не шелохнет зеленой хвои.

Тихо.

Только под бревнами немолчно бьется говорливая струя и навевает смутную дрему, и смежает сон отяжелевшие очи.

Кузьма встряхивает головой и оглядывается. Весенние воды быстро несут плитку. Красные сосны, стройные елочки, погруженные до половины в воду, безмолвно бегут по обеим сторонам, теряясь вдали в зеленых кущах столпившихся дерев.

— Го-го-го-го-го…

«О-о-о-о-о…» — катится далеко по водной глади, и встрепенувшееся эхо доносит назад ослабленные отголоски.

Птица испуганно летит с сосен, стаи пролетных уток, шлепая крыльями, беспокойно подымаются с воды, а лебеди, изогнув длинные шеи, белея в воде отражениями, чутко прислушиваются к лесному эху.

Кузьма не спал подряд несколько ночей. Один, некому пособить, не с кем словом перекинуться,- кругом лес, да вода, да потопленные болота.

«Какой бишь сегодня день?» — припоминает Кузьма и не может вспомнить.

Он кладет по пальцам, выходит — понедельник. Значит, целую неделю правит. Время холодное, вода — что лед, так и жжет. Приходилось по пояс, по плечи бродить. Худая одежонка намокнет, зубы колотятся, в челюстях больно, руки, ноги сводит, а согреться нечем: берега нет, кругом вода да деревья.

Плитка бежит, не останавливаясь. Кузьма и не правит,- вода по самому руслу несет. Он присаживается на корточки, уставляется глазами на журчащую воду и думает.

Это все одни и те же думы о хозяйстве, о том, сколько выручит с плотов, как сведет концы с концами, о том, что скоро выйдет на широкую Двину, там будет вольготнее.

Не заметил, как задремал Кузьма. Да кто-то как толкнет, и ахнул над самым ухом: «Ай спишь!..»

Вскочил Кузьма, все задрожало в нем, а это плот стукнуло о дерево. Могло так и разбить. Отпихнулся шестом Кузьма и стал внимательно править.

Кругом говорила птица, гоготали гуси, крякали неугомонные утки, белые лебеди важно выплывали на затопленные полянки. Над лесом зазолотились тучки. Поднялось солнце и залило волнами света и тепла и водную гладь, и потопленный лес, и Кузьму на плитке.

По кустам видно, быстро сбывает вода. Кузьма стал упираться шестом, и плитка побежала. Надо было поскорее пройти мелкое место впереди, пока не ушла вода.

Снизу добежал по воде людской говор, стук топоров, и эхо повторило далеко по лесу. Когда Кузьма выплыл за поворот, увидел — вся река заставлена плотами. Над рекой стон стоном стоял. Плоты засели на мелком месте, и народ бился, стаскивая их.

И, нажимая на 6, Кузьма закричал:

— Робята… пододвиньте-ка плот-от с правой руки, который на воде, а то не протить мне… посуньте-ка его на низ…

— Ступай под берегом… вишь ты, енерал… Мужики были обозлены, что засели, и не давали

дороги. Кузьма видел, что под берегом ему не пройти, все равно засядет. Он знал, что мужики помогут ему сняться, но только тогда, когда снимут свои плоты, а ясно было, что они пробьются целый день.

— Робята, посунь плот-от,- плитка у меня махонькая, духом проскочит, а под берегом все равно сяду, вишь, пни да песок обмелился…

Мужики делали свое дело; в свежем утреннем воздухе стоял стук топоров, говор.

Видит Кузьма — добром не возьмешь, уперся шестом и направил подхваченную течением плитку углом в шов загораживавшего плота. С треском раздался шов, бревна разошлись и всплыли, и, расталкивая их, быстро прошла, подгоняемая шестом, плитка. Град ругательств посыпался на голову Кузьмы.

— Ничаво… пущай себе… Под берегом-то мне неспособно… ничаво…- говорил Кузьма, гоня шестом плитку.

Мужики, отчаянно ругаясь, стали накидывать с соседних плотов на плитку канаты. Кузьма мигом обрубил их топором, и, пока мужики вытравляли из воды обрубленные концы, плитка ушла.

— Ничаво… пущай… Главное, неспособно под берегом-то…

Плоты с кричавшими мужиками с гомоном и стуком стали уходить вверх по реке. От них отделилась лодка и быстро пошла за плиткой. Похолодело на сердце у Кузьмы. С тем, что мужики неизбежно должны были избить его до полусмерти, он еще мирился, но в отместку они непременно порубят связи и распустят все деревья по реке.

И Кузьма заревел диким и страшным голосом:

— Уб-бью!.. не подступайся!..

Лодка набежала, и мужики приготовили багры зацепиться. Кузьма схватил огромное бревно, раскачал на руках и двинул в борт лодки. Бревно с треском высадило целую доску. Лодка качнулась, глубоко черпнула, а мужики от толчка попадали друг на друга. Пока они справлялись, плитка ушла по течению.

Кузьма, красный и потный, упирался шестом и все оглядывался, пока наконец плоты не пропали из виду за поворотом, и вытер с лица пот.

— Под берегом… неспособно, это нам неспособно…

Берега пошли высокие, весенние воды так и рвались в узких местах, и плитка неслась, как под парусами. На высоком берегу сосны тихонько качали мохнатыми ветвями и пропадали, в быстром беге, назади.

Кузьма опять остался один. Он правил.

Вверху стояло весеннее небо. С юга тянули птицы, и в голове Кузьмы лениво и смутно тянулись неясные, отрывочные и смутные мысли.

Кончился долгий день, и опять наступила прозрачная, белая, как потускневший день, ночь. Кузьма приплыл к большой реке. Она широко раздвинулась, и противоположный берег чуть синел тонкой полоской. Зеленели острова. Попыхивая клубами белого пара, бежали пароходы. Острыми крыльями белели паруса лодок. Ветер вздымал водяные горы, и с шумом и плеском катились они бесконечными рядами. В устье реки, по которой пришел Кузьма, набилось плотов видимо-невидимо,- ждали, пока стихнет грозная Двина. Кузьма завел свою.плитку в тихую заводь, привязал канатом к дереву и стал дожидаться, когда стихнет непогода. Целую неделю просидел на берегу Кузьма, совсем было проелся.

Наконец стихло. Огромная река спокойно улеглась в широкую гладь, слегка подернутую мелко-сверкающей шелковой зыбью.

В синеющей дымке длинной цепью потянулся бес- . конечный караван плотов.

Кузьма также вывел плитку из заводи. Подхватила ее могучая река и понесла, колыхая на мощных хребтах.

И побежали мимо далекие берега, развертываясь бесконечной панорамой.

Вставали белые громады оголенных скал алебастра, играя в кристаллах золотистыми лучами солнца, и темные расселины глубоко прорезали их ребра, точно морщины тяжелых дум на челе великана. Угрюмо высились неподвижные громады в немом молчании, внимая ропоту говорливой волны.

Проходили мимо недвижные скалы, и только белели вдали их обнаженные ребра, как белеют кости на мертвой равнине.

А взамен надвигался угрюмый бор и шумел на высоких берегах, качая вершинами столетних сосен и елей, и чудилось — сквозь смутный шум бежала смутная дума о минувших веках, когда редко стучал топор в сердце великана-бора, когда еще не дымились высокие трубы заводов в устьях рек и по самым рекам бесконечными караванами не тянулись безжизненные тела лесных гигантов.

Но отступил и дремучий бор и только вдали едва синел зубчатой полосой. По скатам холмов тянулись удлиненными четырехугольниками черные пашни, и пахарь вел соху, и лошади медленно ступали по взрыхленному пару.

Из-за поворота вдруг появлялись деревни, весело белея вдали церквами и играя в золоте лучей золотом крестов.

Большие почернелые двухэтажные избы глядели с холмов на широкий простор, где бежали, попыхивая белыми клубами пара, пароходы, неуклюже тянулись барки и медленно надвигались тяжелые колонны сплавляемого леса.

Когда же царица-река, разбитая зеленеющими островами на множество рукавов, сливалась вдруг могучим движением в одно русло и до синеющего горизонта протягивалась без изгиба сверкающей полосой, тогда, насколько только хватал глаз, белели в весенней дымке высокие колокольни и играли на солнце золоченые кресты.

Громадная река, точно дорогое ожерелье, была унизана деревнями и селами.

Кузьма рассеянно глядел на уходившие мимо берега.

Показался Архангельск.

Медленно надвигается он высокими трубами заводов, белыми постройками, золочеными главами собора и целым лесом мачт и рей над рекой.

Кузьма правит к городу. Близко уже.

— Слава богу, все благополучно… Нонче в сдачу — и домой.

На переднем плоту, что шел перед Кузьмой, мужики вдруг забегали, кричат и что есть мочи отгребаются в сторону.

Кузьма замер: разрезая волны, быстро надвигалась темная громада морского парохода. На мостике капитан стоит, рукой машет, в рупор что-то кричит. Из черной трубы вырвался белый клуб пара, зазвучала упругая медь, и далеко убегали по реке тревожные отголоски.

Кузьма как сумасшедший стал отбиваться в сторону, но не успел и двух раз вынуть весла из воды — раздался треск: пароход, как нож репу, разрезал передний плот. Вокруг по вспененным волнам всплыли высвободившиеся бревна и закачались в бешеной пляске, с глухим стуком ударяясь в железную обшивку парохода, точно обрадованные, что вырвались на волю из крепких пут. Мужики, видя, что плота не спасти, кинулись в лодку и отъехали.

Кузьма мгновенно сообразил, что он уже не успеет отбиться в сторону и что его плот неминуемо постигнет такая же участь. Он бросил весло, схватил огромную дубину и кинулся навстречу быстро надвигавшейся громаде.

У него не было никакой определенной, осознанной цели, он делал это механически, совершенно инстинктивно, как мы инстинктивно закрываемся рукой от удара. Крепко нажал бревно одним концом к груди, а другой выпятил вперед.

Ни о чем не думал, ничего не соображал. Только пронеслись обрывки:

«С мели снялся… от мужиков ушел… бурю пронес господь… нонче в сдачу…»

Он не видел, как засуетились на пароходе матросы, видя, что он не уезжает с плотом, и боясь, что его убьет бревнами, не слышал, как взбешенный капитан посылал ему в рупор громовым голосом ругательства ломаным русским языком, как в воздухе свистнула, развертываясь кольцами, бечевка и, задев по лицу, скользнула в воду, и кто-то крикнул: «Держи!»… Он только чувствовал, как на него надвигалось роковое, как надвигается ужас смерти.

Ему не приходило на мысль, что через секунду, через одно мгновение бревна переломают кости, размозжат голову и он, как ключ, пойдет ко дну.

Он изо всех сил уперся в плот, как бык, наклонил голову и, затаив дыхание, ожидал удара. Он не сознавал ясно, чего, собственно, хочет,- это был порыв отчаяния.

Прошло всего несколько секунд, а они ему показались столь длинными, как те бесконечные зимние ночи, когда он сидел один в своей избушке перед костром в глухом лесу, и снежный ураган ревел за стенами, и гудели, качаясь, вековые сосны, и дым, клубясь, расползался по всей избушке, а в углах при красноватом отблеске костра пробегали темные тени.

Плот подняло и опустило, и перед Кузьмой появились темные бока парохода, вертикально подымавшиеся из воды, и, грозно белея, клокотала вокруг пена. В воздухе мелькнули два багра, зацепились за Кузьмову одежду, но худая одежонка не выдержала, и багры мелькнули назад с оборванными клочьями.

Что-то с силой толкнуло его в грудь, точно это был Удар огромного кулака. Он отлетел, и волна два раза прошла над головой.

На минуту Кузьма потерял сознание. Когда очнулся, он лежал на своем плоту, который, скрипя, подымался и опускался, и расходившиеся волны иной раз забегали по бревнам до его места. Вверх по реке уходила громада, Краснея издали трубами, из которых вырывались тяжелые металлические вздохи.

Кузьма с трудом сообразил, что с ним произошло: разбитый плот… суета на пароходе… черные вертикально подымавшиеся металлические стены, и теперь… тупая боль в груди.

Он попытался было встать на ноги — не смог, дополз до края плота и стал мочить себе голову и грудь — и тут только пришел окончательно в себя. Пароход задел плот боком, а он со своим бревном смягчил удар.

Кое-как прибился Кузьма к берегу, привязал плот, отправился в контору, сдал лес и получил деньги.

И когда вечером, отдохнувший, он шел домой, все кругом повеселело: весело сияли золоченые кресты и главы над белеющими церквами, весело посвистывали по реке пароходы, суетливо шлепая по спокойным водам красными колесами, веселый гам висел над судами, шхунами, барками и громадными морскими пароходами, столпившимися на реке целым городом.

Кузьма шел и приятно ухмылялся, поглядывая на едва белевшие на противоположном берегу деревни.

«Не чужим умом — своей головой выкрутился».

И, ухмыляясь, опять подумал: «Добрая голова… кажному пожалаю».

Потом стал соображать, какой дорогой пройти в свою деревню, чтоб миновать трактир на берегу и не загулять. Он остановился и соображал долго и трудно, глядя в землю, но все дороги, которые мысленно представлял, сходились и шли мимо того трактира. Кузьма махнул рукой и пошел в путь-дорогу.

]]>
http://smartfiction.ru/prose/on_rafts/feed/ 0 http://smartfiction.ru/prose/on_rafts/
Нечаянная свадьба. Александр Шаховской http://feedproxy.google.com/~r/smartfiction/~3/ZQ1gM2tIC6k/ http://smartfiction.ru/prose/an_accidental_wedding/#comments Thu, 12 Mar 2020 01:00:21 +0000 http://smartfiction.ru/?p=11283 Дед матери моей Владимир Львович Ш…в был, судя по реляциям его генерала и тестя, отличным офицером, по словам моей бабушки, а его дочери, чадолюбивым отцом, по рассказам старинного его слуги, добрым господином, а по портрету, списанному с него каким-то славным италиянцем, прекрасным мужчиною. Однако же, несмотря на все эти достоинства, его записали только простым рейтаром [Рейтар — солдат тяжелой кавалерии — обычно из наемных иностранцев — в Западной Европе в XVI—XVII вв. и в Российском государстве XVII в.] в новоформированную конную гвардию, где, потерши, как у нас говорится, лямку, он произведен в ефрейт-капралы [Ефрейт-капрал — воинское звание младшего командного состава в русской армии XVIII в.], в виц-вахмистры, наконец в вахмистры [Вахмистр — звание и должность унтер-офицера в кавалерии.] и в этом чине отправился в армию с гвардейским эскадроном, назначенным для почести в конвой графа Миниха [Миних Бурхард Кристоф (1683–1767), русский военный и государственный деятель, генерал-фельдмаршал].

Под Хотином пожалован в корнеты, но, по неимению достатка, нужного для содержания себя в гвардии, выпросился в драгунский полк секунд-майором [Секунд-майор — офицерский чин, существовавший в русской армии в XVIII веке и соответствующий позднейшему чину капитана]. В этом новом звании он отличился в каком-то шармицеле [Шармицель — стычка, перестрелка (нем.).] при глазах генерал-аншефа [Генерал-аншеф — высший генеральский чин в Российском государстве XVIII в.] князя Б… и вскоре поступил к нему в генерал-адъютанты [Генерала дъютант — одно из высших воинских званий в России (XVIII — начало ХХ вв.)], что уже само собою производило его в премьер-майоры [Премьер-майор — штаб-офицерский чин в русской армии, введенный Петром I в. 1711 г.]. По окончании кампании, когда генералы с их адъютантами отправились на зиму в столицы, князь Б…, оставивший в Москве свое семейство, возвратился в нее и, въехав в княжеские белокаменные палаты, приказал для адъютантов своих нанять поблизости приличные квартиры, кажется, для того, что, имея взрослую дочь, не хотел, чтобы молодые офицеры жили с нею под одной кровлей, а пуще княгиня боялась, чтоб дочь ее не попалась на язык нашим московским тараторкам, от которых, как говорил шут Андрюшка, сами щебетуньи сороки из Москвы, стыда ради, вылетели и не смеют в нее носа показать. Как бы то ни было, только генерал-адъютант должен был поместиться в деревянном доме, купленном под чужим именем княжим крепостным управителем.

По уставу Петра Великого, адъютанты давались генералам не для одной только воинской службы, но и для облегчения их в домашнем хозяйстве. Прадед мой должен был принять на себя надзор над княжим домом и трехсотною его дворней, на что бы я никак не согласился и лучше бы хотел тереться во фронте десять лет секунд-майором, чем через три года из генеральской кухни и конюшни выскочить в подполковники. Но тогда видели все иначе, и известный своею щекотливою честью прадед мой, Владимир Львович, нимало не оскорбляясь, был, можно сказать, главным дворецким своего начальника и находил по причине, которую скоро узнаете, эту обязанность не только не тягостною, но даже приятною. Исполняя с достойною всякого немца аккуратностью поручения князя Юрия Богдановича, угождая домашними распоряжениями и дешевыми покупками княгине Марфе Андреевне и танцуя совершенно курант и лабуре [старинные придворные танцы] с княжной Марьей Юрьевной, он заслужил от всех трех сиятельств большую доверенность, и они все, каждый по-своему, очень его любили. Вся Москва, согласно с молодою княжною, находила Владимира Львовича прекрасным и любезным человеком; да, по несчастью, он был только премьер-майором, то есть почти ничем перед своим генерал-аншефом. За ним, нераздельно с четырьмя братьями и двумя сестрами, считалось около пяти сот степных душ, что, по верной смете его генеральши, едва ли составляло сотую часть их княжеского имения. Род его хотя и происходил от какого-то мурзы Золотой Орды, получившего при крещении от царя Иоанна Васильевича богатое имение, но, по большому расположению своему, попал почти в мелкопоместное дворянство, и эти причины заставляли князя Б…, братьев и племянников его начальника и графов С…, родственников его повелительницы, удостоивать бедного адъютанта ласковым словом и готовностию покровительствовать, а не больше. Но молодая родственница их сиятельств находила его лучшим мужчиной и первым танцовщиком по всей Москве, и этого было для нее достаточно. Бабушка моя, любя рассказывать похождения своего отца, объяснила взаимные чувства его с княжной Марьей Юрьевной русскою пословицей: «Сердце сердцу весть подает». Но у княгини Марфы Андреевны, как она же сказывала, были на языке другие пословицы, например: «Знай, сверчок, свой шесток», «Не летай, ворона, в высокие хоромы» и «Не в свои сани не садись». Всякий раз, когда мой прадед задумывал о красоте доброй княжны и о благополучии того, кто сподобится быть ее супругом, эти княгинины пословицы отдавались в памяти его зловещим криком ворона: тогда тяжкий вздох вылетал из его груди; но он иногда, вспомнив свои воинские удачи, приободрясь, говаривал, в свою очередь: «Терпи, казак, атаман будешь», а иногда, повеся голову и прошептав: «Плетью обуха не перешибешь», — шел уныло, чтоб размыкать грусть свою, к исполнению своей должности, которая часто давала ему случай схватить на лету ласковый взгляд княжны Марьи Юрьевны.

В это самое время приехал из Петербурга в Москву известный тогда франт камергер граф Ч…, промотавшийся при дворе императрицы Анны Иоанновны. Тогда, как рассказывала бабушка, придворные кавалеры должны были ко всякому высокоторжественному дню и большому празднику шить себе новые кафтаны из парчей, бархата с золотыми накладками и пуэндеспанами [Пуэндеспан — шелковые, серебряные и золотые кружева], которые становились, каждый, по крайней мере в триста тогдашних рублей, а большие щеголи платили за одну пару кружевных манжет до пятидесяти червонных и отсылали мыть белье в Голландию. Граф Ч…, не хотевший ни от кого отстать в роскоши, принужден был прибегнуть к последнему средству, то есть поскакать в Москву, чтобы подняться на ноги женитьбой, что обещала ему сладить тетушка его, Варвара Селиверстовна, принятая за свою во всех знатных домах. Она, как водится еще и теперь у цеховых свах, на первый случай представила племяннику своему формулярные списки всех тогдашних невест, приличных его званию и чину, с означением их лет, примет, имения и обучения. Номер первый по старшинству совсем не понравился нашему петербургскому графу; над номером вторым он позадумался: все было хорошо, да невеста слишком позасиделась в девицах; номер третий очень бы годился, по личным качествам, да не довольно богат; номер четвертый был бы совершенно удовлетворителен, когда бы, к несчастью, батюшка невестин, по старорусскому упрямству, не был в размолвке со всеми случайными людьми. На номере пятом пришел жених в восторг: под ним было поставлено: «Княжна Марья Юрьевна, единородная дочь генерал-аншефа и кавалера, восемнадцать лет, девять тысяч душ отцовских, а матери приходит большое наследство от восьмидесятилетнего деда; росту высокого, волосы темно-русые, брови черные, лицом красавица, говорит по-немецки, разумеет по-французски, играет по нотам на клавирах и танцует так, что загляденье…»

— Ах, тетушка! — вскричал камергер, целуя ручку Варвары Селиверстовны, — вот когда бы вы, по милости своей, высватали мне эту невесту, то благодарность моя была бы беспредельна…

— Ох, ох, графушка! — отвечала тетка. — Ты уже слишком затейлив. Отец ее метит в генерал-фельдмаршалы; матушка куда заносчива!.. Да она что-то не путем и прихотлива: отбоярила уже двух женихов — да каких!.. Ивана Сергеевича Щ***; Карла Астафьевича Б***, в котором сам герцог Курляндский [Бирон Эрнст-Иоганн (1690–1772), герцог Курляндский, российский государственный деятель, фаворит Анны Иоанновны, фактический правитель России в период ее царствования.] души не слышит. Мать была готова вести ее под венец хоть с тем, хоть с другим; и отец бы, верно, не прочь; да как она сказала ему наотрез: «Воля ваша, батюшка! Я не могу вам не повиноваться, но я их обоих не люблю; и если вы не желаете моей погибели, не выдавайте ни за того, ни за другого…». Генерал разжалобился, а мои женишки снова просили меня хлопотать о других невестах, которых, слава Богу, у нас, на Москве, не занимать стать: найдется и для них, и для тебя, кроме этой причудницы.

— Да почему же вы думаете, — возразил племянник, — что она меня не полюбит. Моя фамилия гораздо знатнее, и сам я, без самолюбия скажу, могу больше понравиться благовоспитанной девице: я принят везде хорошо, знаю и по-французски, бывал при посольстве в чужих краях, а по родству с вице-канцлером надеюсь сам при первой вакансии попасть куда-нибудь в посланники.

— Все это так, и избави меня Господи порочить твои достоинства; да знаешь ли, какая молва идет у нас по Москве? И я сама подметила кое-что, а слышала от домашних княгининых еще больше.

— Что такое, тетушка?

— Наша невеста избалована батюшкою, который сам сходит с ума на своих военных людях. Ей все безмундирные сделались трын-травой, и она пустилась вот в какие продерзости: у ее отца есть фаворит, адъютант, малый, впрочем, хороший, да без рода и племени; за ним ни кола ни двора, и из гвардии вышел затем, что не на что мундиришка сделать: только на беду мастер танцевать и такой на все услужливый, что и сама княгиня им не нахвалится. Да это не пущая беда: она женщина характерная и не захочет себе срама; но дочка пошла в батюшку и без всякого стыда обходится с адъютантом как с равным себе. Я сама своими ушами подслушала, как на куртаге [Куртаг — прием, приемный день в царском дворце.] у главнокомандующего она, уронивши опахало, которое он по должности поднял, сказала ему: «Как я вам благодарна: Вы так снисходительны!» Снисходительны! И кто же? Майорчик! «Что не откажете мне», — в чем бы ты думал? — «протанцевать со мною курант!» — и в самую ту минуту, как барон Карл Астафьевич уже ей кланялся и поднимал танцевать, она, будто этого не заметя, подала ручку адъютанту и пустилась с ним выфантывать, — правду сказать, всем на диво.

— Да что ж, тетушка, и это за беда! Пусть майорчик ей нравится, но неужели вы думаете, что он может отбить у меня невесту, которую вы изволите за меня сватать?

— Сватать я рада, а за свадьбу не отвечаю. Разве неудастся ли стороной, через приятельницу, остеречь бедную княгиню от адъютантского умысла. Дивлюсь, как еще до сей поры никто из христианского долга и из уважения к их знатному дому не вступился за их честь и не уговорил князя сбыть скорее с рук неблагодарного наглеца!..

Через несколько дней после разговора графа Ч… с его теткой княгиня вдруг стала очень сухо обходиться с генерал-адъютантом своего мужа; начала придираться ко всем неисправностям слуг, находить, что пьяница повар, верно влюбившись, пересаливал все кушанья, и отпускала разные подобные обиняки. Наконец и сам князь заговорил о выпрашивании своего любимца в подполковники, хотя он еще не выслужил при нем положенных лет. Граф Ч…, представленный уже в дом и его сиятельству, услышав генералово желание, просил, в присутствии прадеда моего, позволения писать в Петербург к своему другу о скорейшем представлении предположенной просьбы, что очень оскорбило Владимира Львовича, и он преучтиво попросил подозрительного ему графа не трудиться за него и не лишать его удовольствия быть обязанным только одному своему начальнику и благодетелю. Тогда еще никто не стыдился признаваться публично в получаемых благодеяниях. Камергер принял эту просьбу с сладко-кислою улыбкой и отделался из уважения к своему званию довольно вежливым поклоном. Но князь, заметив в глазах своего адъютанта батальный огонь, сказал ему:

— Я благодарю графа за его предложение, но почитаю ненужным утруждать его и надеюсь, что наше дело и само не замедлится.

Может быть, никому никакая надежда не была так неприятной, как эта моему прадеду; однако он принужден был, не поморщась, ее проглотить и доложить своему начальнику, что не чувствует еще себя достойным лестной награды, которую угодно его сиятельству ему испрашивать, и никак не желает прослыть в армии счастливым выскочкой. Князь, в свою очередь, попросил адъютанта предоставить ему судить и знать достоинства его подчиненных. Таким образом, эта круговая просьба, не приятная ни одному из трех просимых, окончила разговор о производстве. Прадед мой, взяв шляпу, потупя голову и, по обыкновению, выговоря медленно: «Плетью обуха не перешибешь!», отправился вздыхать на свою квартиру и ждать поневоле с терпением воли Божией.

Уже несколько дней продолжалось холодное с ним обращение всех сиятельств, домашних и приезжающих, кроме самого младшего, но важнейшего для него. Чем больше хмурились другие, тем больше оно прояснялось, только, как будто, украдкой. Между тем, граф Ч…, под штандартом [флаг, стяг] своей тетки, открыл кампанию, сперва партизански, нападая нечаянно на слабые места неприятеля, а наконец, ободренный известиями переметчиков, предпринял формальную атаку на главную батарею, то есть на княгиню, которая хотя при всех целовала ручки своего почтенного супруга, однако, один на один, не пропускала случая завладеть его ухом, а иногда потихоньку и за нос водить. Варвара Селиверстовна, как вдова инженер-полковника, подвела мины и пустила племянника своего по покрытому пути, в ожидании взрыва, который был произведен следующим образом. Шпион инженерши, бедная бригадирша, проживавшая для гадания в карты у княгини, заметила, что адъютант в то время, когда княжна Марья Юрьевна протверживает в маленькой гостиной уроки на клавирах, обыкновенно прислуживался ей перевертыванием нот и разговаривал с нею, о чем донесено Варваре Селиверстовне, а Варвара Селиверстовна научила ее намекнуть об этом княгине, которая, вследствие того, попросила свою добрую приятельницу наблюдать за Машей и сказывать ей все, что заметит. Однажды — это было после обеда, — когда гости разъехались, князь ушел к себе отдохнуть, а княгиня в уборной что-то приказывала своим барским барыням, княжна занялась музыкой, а адъютант явился к своей прислуге и заговорил о чем-то похожем на любовь. Бригадирша, сидевшая в углу с чулком, будто не ее дело, подслушала несколько подозрительных слов и — шмыг! — тихонько с рапортом к ее сиятельству, которая подсела у не совсем дотворенной двери маленькой гостиной. На беду моего прадеда, он, чтобы ловчее переворачивать ноты, положил шляпу свою на клавикорды, а княжна невзначай ее свалила. Вежливый кавалер бросился не допустить ее поднимать, она поторопилась предупредить его, учтивость столкнула их лбами, и очень больно; оба начали просить прощения, и адъютант, увлеченный извинениями, не мог не поцеловать ручки у дочери своего генерала. Поцелуй, данный от всего сердца, раздался по комнате. Княгиня его услышала, вошла и увела дочь свою в образную, где целый час читала ей нотации, не слушая никаких оправданий, и наконец послала ее на антресоли, грозя все сказать отцу. Это действие подведенной мины было тотчас передано в неприятельский лагерь, и искусный стратегик, Варвара Селиверстовна, не теряя времени, хотела им воспользоваться. Дан приказ племяннику отправить немедленно парламентера с предложением о сдаче. Расчет свахи оказался очень верным. Княгиня, считая, по звучности поцелуя, дела дочери своей гораздо в опаснейшем положении, рада была первому приличному сватовству, чтоб спасти ее от невместной «инклинации» [Инклинация — склонность, влечение (фр.)], а может быть — чего Боже упаси! — и от «пасквильной истории». Брат ее, граф С…, на другой же день явился парламентером от камергера, поместившего уже в пажи его сына. Княгиня выслушала предложение, поблагодарила за дружбу братца и обещалась, как должно, сообщить мужу, что и было через час исполнено, — хотя с утайкой громкого поцелуя, но с сильными убеждениями для избежания всяких хлопот выдать скорее Машу за порядочного и притом случайного человека. Князь, хотя и не очень был против камергера, не столько по его личным достоинствам, как по родственным связям, однако не хотел приступить к делу, не поговорив прежде с дочерью, чего крайне не хотелось матушке. Зная, что явным противоречием ничего, кроме беды, от генерала не добиться, она сама велела позвать княжну к батюшке в кабинет. Бедная невеста с заплаканными глазами входит; отец, будто не примечая ее грусти, ласково сажает подле себя и, после маленького предисловия о необходимости устроить ее участь, о обязанностях дочери и о всем, что при таких случаях говорится, объявляет ей предложение графа Ч… Дочь побледнела, как смерть, упала к отцовским ногам, просила именем Божиим не выдавать ее ни за кого замуж, а для спасения души и моления за него позволить ей идти в монастырь. Эти слова произвели тогда ужасное действие, и оробевший в первый раз генерал готов был сдаться на условиях; но хитрая генеральша, притаившаяся за китайскими ширмами, подоспела к нему на помощь и внезапно открыла ужасный огонь против непослушной дочери, которая выдержала его с непоколебимою твердостию; но все, чего наступательница в продолжении двух часов могла добиться, состояло в том, что дочь ее призналась в отличном уважении своем к Владимиру Львовичу, которого предпочитала всем бывшим, настоящим и будущим женихам. Со всем тем, не требуя неугодного родителям, она просила только не выдавать ее за графа и не противиться небесному влечению души ее. Отец, вступивший в посредничество, умилил ласкою сердце дочери, но не мог долго переносить ее чрезвычайной горести, и договор заключен, как по большей части бывает, уступкою требований с обеих сторон. Княжне дали слово не говорить больше о сватовстве князя Ч…, а она обещалась не упоминать о монастыре, и обе уговорившиеся стороны расстались с нежными обниманиями. Все это немедленно было доведено до сведения Варвары Селиверстовны, которая заключила по слышанному, что дело с номером пятым было совершенно кончено и что ей должно для племянника попробовать счастья с номерами шесть или семь. Но как честь ее была чувствительно оскорблена неудачею сватовства, то она не могла преминуть, чтобы не распустить стороной кое-каких слухов о несчастной страсти княжны Марьи Юрьевны к бедному адъютанту ее отца. Пришли святки. Генерал получил из Петербурга уведомление, что производство, о котором он просил, выйдет непременно в новый год, и, если его сиятельству не противно, сам генерал-фельдмаршал Ласси [Ласси — Петр Петрович (Петр Эдмонд) (1678–1751), граф, военачальник, генерал-фельдмаршал. В 1700 перешел на русскую службу в чине поручика. Участвовал в Северной войне и других войнах.], знав лично нового подполковника, охотно возьмет его к себе на вакансию генерал-адъютанта его, Брауна [Браун (Броун) — Юрий Юрьевич, генерал-аншеф, генерал-губернатор Финляндии.], поступившего в полковники. Князю вдруг сделалось очень грустно, что он должен расстаться и уступить другому храброго и верного сподвижника; но слухи, распущенные свахою и доведенные до него, не позволяли ему оставаться в нерешимости. Скрепя сердце, он подвел к себе, накануне Нового года, любимейшего из всех своих подчиненных и будто с радостью объявил ему о государской милости. Обрадованный еще менее своего начальника прадед мой, поблагодаря его, торопился к старшему княжему флигель-адъютанту сказать, что он очистил ему вакансию, и утешить себя удовольствием, доставленным другому.

Шпионка бригадирша, догадавшись, что ее покровительнице, Варваре Селиверстовне, не везет в княжем доме и что дочка поставила на своем, перекинулась к ней, стала раскладывать карты, в которых всегда червонная масть ложилась на сердце крестовой дамы, а крестовая над головой червонного короля, и, входя насильно в горькое положение доброй своей княжны, уговаривала ее так, для разогнания скуки, позабавиться святочным гаданьем о суженом-ряженом. Бригадиршины уговоры отвергались для соблюдения приличия, но княжна не совсем насильно была выведена ею за ворота. Спросили у прохожего, как его зовут. Судьба или шутка, а может быть, и самая главная загадчица заставили какого-то бежавшего мальчугана назваться Владимиром. Все сенные девушки засмеялись, и сама барышня улыбнулась. А как она вышла уже первый раз, то ничего не стоило ей остановиться и послушать у людского окошка, чье имя там вымолвят: и там опять услышала: «Эх, брат, иди, куда велят, или я пожалуюсь Владимиру Львовичу». При том имени слушательница отскочила от окна и возвратилась тихомолком в свою комнату. Там прислужливая бригадирша предложила третие и самое верное гаданье: в Васильев вечер [канун дня Василия Кесарийского, 31 декабря.], то есть накануне Нового года, в княгининой теплой кладовой, в самом верхнем этаже, накрыть стол, поставить на нем два прибора, три большие восковые свечи и зеркало, а невесте, севши за ним, загадать: суженый-ряженый, приди со мной ужинать, и кто покажется в зеркале, за тем и быть. Хотя это гаданье и не пугало княжны, но ей казалось неприличным идти перед полночью почти на чердак, притом и кастелянша, у которой ключ от кладовой, может сказать матушке. Но бригадирша взялась достать ключ так, что сама кастелянша не проведает; побожилась, что девушки не изменят своей доброй боярышне, все в доме улягутся спать, огонь везде погасят, — так кому увидеть? А бояться одной нечего: все станут в коридоре, близехонько от двери. Если суженый покажется в зеркале, стоит только промолвить три раза «чур меня!», легонько ударить по стеклу, и он мигом исчезнет.

Кто из нас, когда ему две загадки [имеются в виду святочные загадки.] удались, откажется от третьей? Дело было скоро решено, ключ украден, стол накрыт, свечи и зеркало поставлены, княжна проведена в кладовую, посажена за стол, девушки и сама профессорша ворожбы вышли, прижались в коридоре и на лестнице и ожидали с замиранием сердца, появится ли суженый.

Уже давно в Кремле пробило одиннадцать часов, когда прадед мой, отужинав у обрадованного им товарища и выпив за здоровье будущего премьер-майора, возвращался мимо генеральского дома в свою квартиру. Проходя под окнами той, кого страстно любишь и с кем должно расстаться, как не поглядеть на них, как не припомнить и того и другого, случившегося там, где уже скоро не будет несчастного любовника? А как Владимир Львович считал себя самым несчастным из всех страстно влюбленных, то он не только поглядел на окна, но остановился перед домом и, перенося воспоминания из потемнелого бельэтажа в антресоли, вдруг поднял глаза вверх. Увидев необыкновенный свет в подкровельных окошечках, он очень удивился, но не мог придумать, у кого бы это был там в полночь огонь, да еще такой яркий. Он начал с угла считать окошки и, досчитавшись, что непременно должна быть освещена кладовая, в которую даже и с фонарем никто не ходит, очень испугался, и, по пословице «У страха глаза велики», — ему показалось уже пламя. Уверенный, что там пожар, он пустился опрометью по задней лестнице в самый верхний коридор, что-то белое, как будто женское платье, мелькнуло перед ним. Он окликнул: никто не отвечает ему. Боясь потерять время, он бежит далее: маленький просвет, выходящий из не вовсе дотворенной двери, его останавливает, он распахивает дверь и только переступил через порог, как слышит крик: «Чур меня!» — и звук разбитого вдребезги зеркала. Он бросается на крик и видит перед столом женщину, лежащую без чувств и в крови. Ужас поражает его: он всматривается и узнает самую княжну! Не постигая, что это значит, он почти падает на пол, хочет поднять бездыханную, но вдруг визг женских голосов пронзает его уши. Он оглядывается и видит вбежавшую бригадиршу и двух девушек, которые, только успев взглянуть на него и на княжну, убегают из комнаты, крича: «Помогите, помогите!..» Старуха хотела было бежать, но ноги ее подкосились, и она упала на сундук, рыдая и приговаривая: «Ах! Что я наделала?!. Ах! Что будет со мною?»

— Эх! Не в вас дело! — вскричал, опамятавшись, адъютант. — Смотрите, в каком она положении! Ступайте сюда; помогите мне посадить ее на стул, привести в чувства.

Говоря это, он дрожащими руками и с трепещущим сердцем поднял бесчувственную, посадил или, лучше сказать, положил на стул. Бригадирша, увидев на руках, груди и лице ее кровь, всплеснула руками и пуще прежнего заревела:

— Ах я старая дура! Ах я греховодница! Вот тебе и суженый!..

А суженый, между тем, держа одной рукой положенную на стул, притянул другою старую дуру и заставил ее придерживать княжну; сам бросился перед нею на колени и, не зная, с чего начать, грел на сердце оледенелые руки, тер подошвы ног и, забывшись, поцеловал их с таким жаром, что возбудил замерзлую жизнь в прелестной гадательнице. Только что успела она открыть глаза и вскрикнуть, увидев у ног своего суженого, как вся кладовая заполнилась народом. Слуги с водой, девушки с унгарской водкой, домашний лекарь с целой аптекой и, наконец, сам князь с своей княгинею вбежали и остолбенели от ужаса и удивления…

— Что это!.. Как ты здесь? — спросил наконец гене рал своего адъютанта, продолжавшего помогать княж не, как будто никого перед ним не было.

Не дождавшись его ответа, спрашивал дочь: «Что с тобою сделалось?» Бригадиршу: «Боже мой! Она в крови?» Лекаря: «Не ранена ли она?» Жену: «Что это значит?» Все эти вопросы, пущенные беглым огнем, не мешали, однако ж, ему ощупывать руки и голову своей дочери и прижимать их к сердцу. Очнувшись от испуга, все вдруг бросились помогать больной и чуть не повалили ее опять на пол; но лекарь, растолкнув толпу, водою и спиртом привел обмершую в чувство. Первое ее слово, когда она очнулась, было: «Я видела моего суженого… Он… тут!..»

Она взглянула на принятого ею за привидение, вздрогнула и упала, рыдая, на отцовскую грудь.

— Он твой суженый! — вскрикнул отец с выражением, похожим на вопрос и на ответ; потом вдруг остановился, задумался, отер с лица пот, текущий градом, и, как будто собравшись с мыслями и духом, произнес решительно:

— Да, точно суженый!.. Я уверен, к чести рода моего, что еще ни с одной княжной Б… посторонний мужчина не бывал в полночь наедине, не падал перед нею на колени и не целовал ее ног, кроме ее суженого!

— Ах! Батюшка, князь Юрий Богданович! — сказала княгиня, уже между тем услышавшая от бригадирши, в чем дело, — Знаешь ли ты, отчего произошло?..

— Не мудрено догадаться, — отвечал муж, — твоя прихвостница заманила сюда Машу праздновать святочному бесу. Вот улика: накрытый стол, разбитое зеркало и три свечки… Он вошел.

— Клянусь, сударь, — прервал адъютант, — что я не знал, а проходя мимо, увидел огонь в необыкновенном месте и, страшась пожара, прибежал…

— В самую пору, — договорил князь. — Я давно знаю, что ты никогда не опаздывал в огонь и брал все награды с бою: так и теперь, грех будет лишить тебя заслуженного!

— Как, батюшка? — спросила трепещущая от страха при мужниных словах княгиня.

— Так же, сударыня! Вот наш зять, люби его и жалуй.

С этим словом он сложил руки своей дочери и адъю танта и, сжав их вместе, сказал:

— Поцелуй ее теперь в губы, а не в ногу: это прилич ней нашему брату воину.

Слезы, восклицания благодарности, коленопреклонения и все везде описанные изъяснения радостного восторга заставили плакать не одну бригадиршу. Княгиня, видя, что уж нечего делать, принуждена была радоваться, когда самовластный во многих случаях супруг ей сказал:

— Что же ты не обнимаешь зятя? Разве бы тебе приятнее было, чтобы она, открывшись в любви к одному человеку, вышла за другого с тем, чтоб его обманывать, или, узнав, что ему известна страсть ее, стыдиться, а может быть, презирать мужа, который взял ее не по склонности, из одного приданого, и быть вечной страдалицей? Чем он тебе не нравится? Он не чиновен, но кто помешает ему дослужиться до чинов? Он беден, да мы за себя и за него богаты. Род его честный и благородный, а главное то, что он ей мил и мне люб: впрочем, не мы его искали, не он хитростью или силой вошел в наше семейство, — Бог его нам дал; а от него, как сама знаешь, всякое деяние благо, всяк дар совершен. Ну, дети, да благословит вас Бог!

— Да благословит вас Бог! — примолвила княгиня…

И чрез несколько дней была празднуема нечаянная свадьба моего прадеда.

]]>
http://smartfiction.ru/prose/an_accidental_wedding/feed/ 0 http://smartfiction.ru/prose/an_accidental_wedding/