Шёл экзамен по сопромату. Анатолий Павлович Воздвиженский, инженер и доцент мостостроительного факультета, видел, что студент Коноплёв сильно побурел, сопел, пропускал очередь идти к столу экзаменатора. Потом подошел тяжёлым шагом и тихо попросил сменить ему вопросы. Анатолий Павлович посмотрел на его лицо, вспотевшее у низкого лба, беспомощный просительный взгляд светлых глаз — и сменил.
Но прошло ещё часа полтора, ответило ещё несколько, уже сидели-готовились последние с курса четверо — и среди них Коноплёв, кажется ещё бурей — а всё не шёл.
И так досидел до последнего. Остались они в аудитории вдвоём.
— Ну что же, Коноплёв, дальше нельзя, — не сердито, но твёрдо сказал Воздвиженский. Уже понятно было, что этот — ни в зуб не знает ничего. На листе его были какие-то каракули, мало похожие на формулы, и рисунки, мало похожие на чертежи.
Широкоплечий Коноплёв встал, лицо потное. Не пошёл отвечать к доске, а — трудным переступом до ближайшего стола, опустился за ним и простодушно, простодушно:
— Анатолий Палыч, мозги пообломаются от такой тяготы.
— Так надо было заниматься систематически.
— Анатолий Палыч, какой систематически? Ведь это по кажному предмету в день наговорят, и кажный день. Поверьте, не гуляю, и ночи сижу — в башку не лезет. Кабы помене сообщали, полегонечку, а так — не берёт голова, не приспособлена.
Глаза его глядели честно, и голос искренний, — не врал он, на гуляку не похож.
— Вы с рабфака пришли?
— Ага.
— А на рабфаке сколько учились?
— Два года ускоренно.
— А на рабфак откуда?
— С «Красного Аксая». Лудильщиком я был.
Широкий крупный нос, и все лицо с широкой костью, губы толстые.
Не в первый раз задумался Воздвиженский: зачем вот таких мучают? И лудил бы посуду дальше, на «Аксае».
— Сочувствую вам, но сделать ничего не могу. Должен ставить «неуд».
А Коноплёв — не принял довода, и не выдал из кармана зачётную книжку. Но обе кисти, как лапы, приложил к груди:
— Анатолий Палыч, мне это никак не возможно! Одно — что стипендию убавят. И по комсомолу прорабатывать будут. Да мне всё равно сопромата не взять ни в жисть. Да я и так всковырнутый, не в своём седле, — а куды я теперь?
Да, это было ясно.
Но ведь и у многих рабфаковцев тоже жизнь «всковырнутая». Что-то же думала власть, когда потянула их в ВУЗы. Наверно ж и такой вариант предусматривался. Администрация и открыто указывает: к рабфаковцам требования смягчать. Политика просвещения масс.
Смягчать — но не до такой же степени? Прошли сегодня и рабфаковцы, Воздвиженский и был к ним снисходителен. Но — не до абсурда же! Как же ставить «уд», если этот — не знает вообще ничего? Что ж остаётся от всего твоего преподавания, от всего смысла? Начни он инженерствовать — быстро же обнаружится, что сопромата он и не нюхал.
Сказал раз: «никак не могу». Сказал два.
А Коноплёв молил, чуть не слеза на глазу, трудная у такого неотёсы.
И подумал Анатолий Павлович: если политика властей такая настойчивая, и понимают же они, что делают, какую нелепость, — почему моя забота должна быть больше?
Высказал Коноплёву назидание. Посоветовал, как менять занятия; как читать вслух для лучшего усвоения; какими средствами восстанавливать мозговые силы.
Взял его зачётку. Глубоко вздохнул. Медленно вывел «уд» и расписался.
Коноплёв просиял, вскочил:
— Вовек вам не забуду, Анатолий Палыч! Другие предметы может и вытяну — а сопромат уж дюже скаженный.
Институт путей сообщения стоял за окраиной Ростова, домой Анатолию Павловичу еще долго было ехать.
В трамвае хорошо было заметно, как попростел вид городской публики от прежнего. На Анатолии Павловиче костюм был и скромный, и далеко не новый, а всё-таки при белом воротничке и галстуке. А были в их институте и такие профессора, кто нарочито ходил в простой рубахе навыпуск, с пояском. А один, по весне, и в сандальях на босу ногу. И это никого уже не удивляло, а было — именно в цвет времени. Время — текло так, и когда нэпманские дамы разодевались — так это всех уже раздражало.
Домой поспел Анатолий Павлович как раз к обеденному часу. Жена его кипучая, солнышко Надя, была сейчас во Владикавказе у старшего сына, только что женатого, и тоже путейца. Кухарка приходила к Воздвиженским три раза в неделю, сегодня не её день. Но Лёлька оживленно хлопотала, чтобы накормить отца. И квадратный их дубовый стол уже накрыла, с веткой сирени посередине. И к ежедневной непременной серебряной рюмочке несла с ледника графинчик водки. И разогрела, вот наливала, суп с клёцками.
В школе, в 8-й группе, училась она прекрасно — по физике, химии, математике, выполняла черчение превосходно, и как раз бы ей в институт, где отец. Но ещё четыре года назад, постановлением 1922 года, положено было фильтровать поступающих, строго ограничивать приём лиц непролетарского происхождения, и абитуриенты без командировки от партии или комсомола должны были представлять свидетельства о политической благонадёжности. (Сын успел поступить на год раньше.)
Не забывалась, лежала осадком в душе эта сегодняшняя натяжка в зачётке.
Расспрашивал Лёлю про школу. Вся их девятилетка («имени Зиновьева», но это стёрли с вывески) ещё была сотрясена недавним самоубийством: за несколько месяцев до окончания школы повесился ученик 9-й группы Миша Деревянко. Похороны — скомкали, сразу начались по всем группам собрания, проработки, что это — плод буржуазного индивидуализма и бытового упадочничества: Деревянко — это ржавчина, от которой надо очищаться всем. А Лёля и её две подруги уверенно считали, что Мишу затравила школьная комсомольская ячейка.
Сегодня она с тревогой добавляла, что уже не слух, а несомненность: всеми обожаемого директора школы Малевича, старого гимназического учителя, как-то продержавшегося эти все годы и своей светлой строгостью ведшего всю школу в струне, — Малевича будут снимать.
Бегала Лёля к примусу за бефстрогановым, потом пили чай с пирожными.
Отец с нежностью смотрел на дочь. Она так гордо вскидывала голову со вьющимися каштановыми волосами, избежавшими моды короткой стрижки, так умно смотрела и, примарщивая лоб, суждения высказывала чётко.
Как часто у девушек, лицо её содержало прекрасную загадку о будущем. Но для родительского взгляда загадка была ещё щемительней: разглядеть в этом никому не открытом будущем — венец или ущерб стольких лет взроста её, воспитания, забот о ней.
— А всё-таки, всё-таки, Лёленька, не избежать тебе поступать в комсомол. Один год остался, нельзя тебе рисковать. Ведь не примут — и я в своём же институте не смогу помочь.
— Не хочу! — тряхнула головой, волосы сбились. — Комсомол — это гадость.
Ещё вздохнул Анатолий Павлович.
— Ты знаешь, — мягко внушал, да собственно вполне верил и сам. — У новой молодёжи — у неё же есть, наверно, какая-то правда, которая нам недоступна. Не может её не быть.
Не заблуждались же три поколения интеллигенции, как мы будем приобщать народ к культуре, как развяжем народную энергию. Конечно, не всем по силам это поднятие, этот прыжок. Вот, они измучиваются мозгами, шатаются душой — трудно развиваться вне потомственной традиции. А надо, надо помогать им выходить на высоту и терпеливо переносить их порой неуклюжие выходки.
— Но, согласись, и оптимизм же у них замечательный, и завидная сила веры. И в этом потоке — неизбежно тебе плыть, от него не отстать. А иначе ведь, доченька, можно, и правда, всю, как говорится, Эпоху пропустить. Ведь созидается — пусть нелепо, неумело, не сразу — а что-то грандиозное. Весь мир следит, затая дыхание, вся западная интеллигенция. В Европе ведь тоже не дураки.
Удачно свалив сопромат, Лёшка Коноплёв с охоткой подъединился к товарищам, шедшим в тот вечер в дом культуры Ленрайсовета. Собирали не только комсомольцев, но и желающий беспартийный молодняк: приезжий из Москвы читал лекцию «О задачах нашей молодёжи».
Зал был человек на шестьсот и набился битком, ещё и стояли. Много красного было: сзади сцены два распущенных, внаклон друг ко другу знамени, расшитых золотом; перед ними на стояке — большой, по грудь, Ленин бронзового цвета. И на шеях у девушек красные косынки, у кого и головные повязки из красной бязи; и пионерские красные галстуки — на пионервожатых, а некоторые привели с собой и по кучке старших пионеров, те сидели возле своих вожаков.
Вот как: сплочённо, тесно дружим мы тут, молодые, хотя б и незнакомые: это мы, тут — все наши, все мы заодно. Как говорят: строители Нового мира. И от этого у каждого — тройная сила.
Потом на передок помоста вышли три горниста, тоже с красными салфетными привесками к горнам. Стали в разрядку — и прогорнили сбор.
Как хлыстом ещё взбодрили этими горнами! Что-то было затягивающее в таком торжественном слитии: красных знамён под углом, бронзового Ильича, посеребрённых горнов, резких звуков и гордой осанки горнистов. Обжигало строгим кличем — и строгим клятвенным обещанием.
Ушли горнисты таким же строевым шагом — и на сцену выкатился лектор — низенький, толстенький, с подвижными руками. И стал не по бумажке, а из головы быстро, уверенно, настойчиво говорить позадь своей стоячей трибунки.
Сперва о том, как великая полоса Революции и Гражданской войны дала молодёжи бурное содержание — но и отучила от будничного.
— Этот переход трудно дался молодняку. Эмоции специфического материала революции особенно больно бьют по переходному возрасту. Некоторым кажется: и веселей было бы, если бы снова началась настоящая революция: сразу ясно, что делать и куда идти. Скорей — нажать, взорвать, растрясти, а иначе не стоило и Октября устраивать? Вот — хоть бы в Китае поскорей революция, что она никак не разразится? Хорошо жить и бороться для Мировой Революции — а нас ерундой заставляют заниматься, теоремы по геометрии, при чём тут?..
Или по сопромату. Правда, куда бы легче застоялые ноги, руки, спину размять.
Но — нет, уговаривал лектор, и выходил из-за трибунки, и суетился пуперек сцены, сам своей речью шибко увлечённый.
— Надо правильно понять и освоить современный момент. Наша молодёжь — счастливейшая за всю историю человечества. Она занимает боевую, действенную позицию в жизни. Её черты — во-первых безбожие, чувство полной свободы ото всего, что вненаучно. Это развязывает колоссальный фонд смелости и жизненной жадности, прежде пленённых боженькой. Во-вторых её черта — авангардизм и планетаризм, опережать эпоху, на нас смотрят и друзья и враги.
И озирался кругленькой головой, как бы оглядывая этих друзей и особенно врагов со всех заморских далей.
— Это — смерть психологии «со своей колокольни», каждая деталь рассматривается нашим молодняком обязательно с мировой точки зрения. В-третьих — безукоризненная классовость, необходимый, хотя и временный, отказ от «чувства человеческого вообще». Затем — оптимизм!
Подошёл к переднему обрезу помоста, и, не боясь свалиться, переклонился, сколько мог, навстречу залу:
— Поймите! Вы — самая радостная в мире молодёжь! Какая у вас стойкость радостного тонуса!
Опять пробежался по сцене, но сеял речь без задержки:
— Потом у вас — жадность к знанию. И научная организация труда. И тяга к рационализации также и своих биологических процессов. И боевой порыв — и какой! И ещё — тяга к вожачеству. А от вашего органического классового братства — у вас коллективизм, и до того усвоенный, что коллектив вмешивается даже и в интимную жизнь своего сочлена. И это — закономерно!
Хоть лектор чудаковато держался — а никто и не думал смеяться. И друг с другом не шептались, слушали во все уши. Лектор — помогал молодым понять самих себя, это полезное дело. А он — и горячился, и поднимал то одну короткую руку, а то и две — призывно, для лучшего убеждения.
— Смотрите, и в женском молодняке, в осознании мощи творимого социализма… Женщина за короткий срок приобрела и лично-интимную свободу, половое освобождение. И она требует от мужчины пересмотра отношений, а то и сама сламывает мужскую косность рабовладельца, внося революционную свежесть и в половую мораль. Так и в области любви ищется и находится революционная равнодействующая: переключить биоэнергетический фонд на социально-творческие рельсы.
Кончил. А не устал, видно привычно. Пошёл за трибунку:
— Какие будут вопросы?
Стали задавать вопросы — прямо с места или записочками, ему туда подносили.
Вопросы пошли — больше о половом освобождении. Один, Коноплёву прямо брат: что это легко сказать — «в два года вырастать на десятилетие», но от такого темпа мозги рвутся.
А потом и пионеры осмелели и тоже задавали вопросы:
— Может ли пионерка надевать ленточку?
— А пудриться?
— А кто кого должен слушаться: хороший пионер плохого отца — или плохой отец хорошего пионера?..
2
Уже в Двадцать Восьмом году «Шахтинское дело», так близкое к Ростову, сильно напугало ростовское инженерство. Да стали исчезать и тут.
К этому не сразу люди привыкали. До революции арестованный продолжал жить за решёткой или в ссылке, сносился с семьёй, с друзьями, — а теперь? Провал в небытие…
А в минувшем Тридцатом, в сентябре, грозно прокатился приговор к расстрелу 48 человек — «вредителей в снабжении продуктами питания». Печатались «рабочие отклики»: «вредители должны быть стёрты с лица земли!», на первой странице «Известий»: «раздавить гадину!» (сапогом), и пролетариат требовал наградить ОГПУ орденом Ленина.
А в ноябре напечатали обвинительное заключение по «делу Промпартии» — и это уже прямо брало всё инженерство за горло. И опять в газетах накатывалось леденяще: «агенты французских интервентов и белоэмигрантов», «железной метлой очистимся от предателей!».
Беззащитно сжималось сердце. Но и высказать страх — было не каждому, а только кто знал друг друга хорошо, как Анатолий Павлович, вот, лет десять, Фридриха Альбертовича.
В день открытия процесса Промпартии была в Ростове и четырёхчасовая демонстрация: требовали всех тех расстрелять! Гадко было невыносимо. (Воздвиженский сумел увернуться, не пошёл.)
День за днём — сжатая, тёмная грудь, и нарастает обречённость. Хотя: за что бы?.. Всё советское время работали воодушевлённо, находчиво, с верой — и только глупость и растяпство партийных директоров мешали на каждом шагу.
А не прошло двух месяцев от процесса — ночью за Воздвиженским пришли.
Дальше потянулся какой-то невмещаемый кошмарный бред — и на много ночей и дней. От раздевания наголо, отрезания всех пуговиц на одежде, прокалывания шилом ботинок, до каких-то подвальных помещений без всякого проветривания, с парким продышанным воздухом, без единого окна, но с бутылочно непроглядными рамками в потолке, никогда не день, в камере без кроватей, спали на полу, по цементу настланные и не согнанные воедино доски, все одурённые без сна от ночных допросов, кто избит до синяков, у кого кисти прожжены папиросными прижигами, одни в молчании, другие в полубезумных рассказах, — Воздвиженский ни разу никуда не вызван, ни разу никем не тронут, но уже и с косо сдвинутым сознанием, не способный понять происходящее, хоть как-то связать его с прежней — ах, какой же невозвратимой! — жизнью. По нездоровью не был на германской войне, не тронули его и в гражданскую, бурно перетекавшую через Ростов — Новочеркасск, четверть века размеренной умственной работы, а теперь вздрагивать при каждом открытии двери, дневном и ночном, — вот вызовут? Он не был, он не был готов выносить истязания!
Однако — не вызывали его. И удивлялись все в камере — в этом, как стало понятно, подземном складском помещении, а бутылочные просветы в потолках — это были куски тротуара главной улицы города, по которому наверху шли и шли беспечные пешеходы, ещё пока не обрёченные сюда попасть, а через землю передавалась дрожь проходящих трамваев.
Не вызывали. Все удивлялись: новичков-то — и тягают от первого взятия.
Так может, и правда, ошибка? Выпустят?
Но на какие-то сутки, счёт им сбился, — вызвали, «руки назад!», и угольноволосый надзиратель повёл, повёл ступеньками — на уровень земли? и выше, выше, на этажи, всё прищёлкивая языком, как неведомая птица.
Следователь в форме ГПУ сидел за столом в затенённом углу, его лицо плохо было видно, только — что молодой и мордатый. Молча показал на крохотный столик в другом углу, по диагонали. И Воздвиженский оказался на узком стуле, лицом к дальнему пасмурному окну, лампа не горела.
Ждал с замиранием. Следователь молча писал.
Потом строго:
— Расскажите о вашей вредительской деятельности.
Воздвиженский изумился ещё больше, чем испугался.
— Ничего подобного никогда не было, уверяю вас! — Хотел бы добавить разумное: как может инженер что-нибудь портить?
Но после Промпартии?..
— Нет, расскажите.
— Да ничего не было и быть не могло.
Следователь продолжал писать, всё так же не зажигая лампу. Потом, не вставая, твёрдым голосом:
— Вы повидали в камере? Ещё не всё видели. На цемент — можно и без досок. Или в сырую яму. Или — под лампу в тысячу свечей, ослепнете.
Воздвиженский еле подпирал голову руками. И — ведь всё сделают. И — как это выдержать?
Тут следователь зажёг свою настольную лампу, встал, зажёг и верхний свет и стал посреди комнаты, смотрел на подследственного.
Несмотря на чекистскую форму — очень-очень простое было у него лицо. Широкая кость, короткий толстый нос, губы крупные.
И — новым голосом:
— Анатолий Палыч, я прекрасно понимаю, что вы ничего не вредили. Но должны и вы понимать: отсюда — никто не выходит оправданный. Или пуля в затылок или срок.
Не этим жестоким словам — изумился Воздвиженский доброжелательному голосу. Вперился в следовательское лицо — а что то, что-то было в нём знакомое. Простодушное. Когда-то видел?
А следователь стоял так, освещённый, посреди комнаты. И молчал.
Видел, видел. А не мог вспомнить.
— Коноплёва не помните? — спросил тот.
Ах, Коноплёв! Верно, верно! — того, что сопромата не знал. А потом исчез куда-то с факультета.
— Да, я не доучивался. Меня по комсомольской разнарядке взяли в ГПУ. Уже три года я тут.
И — что ж теперь?..
Поговорили немного. Совсем свободно, по-людски. Как в той жизни, до кошмара. И Коноплёв:
— Анатолий Палыч, у ГПУ ошибок не бывает. Просто так отсюда никто не выходит. И хоть я вам помочь хочу — а не знаю как. Думайте и вы. Что-то надо сочинить.
В подвал Воздвиженский вернулся с очнувшейся надеждой.
Но — и с кружением мрака в голове. Ничего он не мог сочинять.
Но и ехать в лагерь? На Соловки?
Поразило, согрело сочувствие Коноплёва. В этих стенах? на таком месте?..
Задумался об этих рабфаковцах-выдвиженцах. До сих пор замечалось иное: самонадеянный, грубый был над Воздвиженским по его инженерной службе. И в школе, которую Лёлька кончала, вместо сменённого тогда даровитого Малевича назначили тупого невежду.
А ведь задолго до революции и предчувствовали, пророчили поэты — этих будущих гуннов…
Ещё три дня в подуличном подвале, под стопами неведающих прохожих — и Коноплёв вызвал снова.
Только Воздвиженский ничего ещё не придумал — сочинить.
— А — надо! — внушал Коноплёв. — Деться вам некуда. Не вынуждайте меня, Анатоль Палыч, к мерам. Или чтоб следователя вам сменили, тогда вы пропали.
Пока перевёл в камеру получше — не такую сырую и спать на нарах. Дал табаку в камеру и разрешил передачу из дому.
Радость передачи — даже не в продуктах и не в чистом белье, радость, что домашние теперь знают: здесь! и жив. (Подпись на списке передачи отдают жене.)
И опять вызывал Коноплёв, опять уговаривал.
Но — как наплевать на свою двадцатилетнюю увлечённую, усердную работу? Просто — на самого себя, в душу себе?
А Коноплёв: без результата следствие вот-вот отдадут другому.
А ещё в один день сказал:
— Я придумал. И согласовал. Путь освобождения есть: вы должны подписать обязательство давать нам нужные сведения.
Воздвиженский откинулся:
— Как может…? Как… такое?! И — какие сведения я вам могу давать?
— А об настроениях в инженерной среде. Об некоторых ваших знакомых, вот например о Фридрихе Вернере. И ещё там есть на списке.
Воздвиженский стиснул голову:
— Но этого — я не могу!
Коноплёв качал головой. Да просто — не верил:
— Значит — в лагеря? Имейте в виду: и дочку вашу с последнего курса выгонят как классово чуждую. И может быть — конфискация имущества, квартиры. Я вам — добро предлагаю.
Анатолий Павлович сидел, не чувствуя стула под собой, и, как потеряв зрение, не видя и Коноплёва.
Молодняк. Александр Солженицын
1
Шёл экзамен по сопромату. Анатолий Павлович Воздвиженский, инженер и доцент мостостроительного факультета, видел, что студент Коноплёв сильно побурел, сопел, пропускал очередь идти к столу экзаменатора. Потом подошел тяжёлым шагом и тихо попросил сменить ему вопросы. Анатолий Павлович посмотрел на его лицо, вспотевшее у низкого лба, беспомощный просительный взгляд светлых глаз — и сменил.
Но прошло ещё часа полтора, ответило ещё несколько, уже сидели-готовились последние с курса четверо — и среди них Коноплёв, кажется ещё бурей — а всё не шёл.
И так досидел до последнего. Остались они в аудитории вдвоём.
— Ну что же, Коноплёв, дальше нельзя, — не сердито, но твёрдо сказал Воздвиженский. Уже понятно было, что этот — ни в зуб не знает ничего. На листе его были какие-то каракули, мало похожие на формулы, и рисунки, мало похожие на чертежи.
Широкоплечий Коноплёв встал, лицо потное. Не пошёл отвечать к доске, а — трудным переступом до ближайшего стола, опустился за ним и простодушно, простодушно:
— Анатолий Палыч, мозги пообломаются от такой тяготы.
— Так надо было заниматься систематически.
— Анатолий Палыч, какой систематически? Ведь это по кажному предмету в день наговорят, и кажный день. Поверьте, не гуляю, и ночи сижу — в башку не лезет. Кабы помене сообщали, полегонечку, а так — не берёт голова, не приспособлена.
Глаза его глядели честно, и голос искренний, — не врал он, на гуляку не похож.
— Вы с рабфака пришли?
— Ага.
— А на рабфаке сколько учились?
— Два года ускоренно.
— А на рабфак откуда?
— С «Красного Аксая». Лудильщиком я был.
Широкий крупный нос, и все лицо с широкой костью, губы толстые.
Не в первый раз задумался Воздвиженский: зачем вот таких мучают? И лудил бы посуду дальше, на «Аксае».
— Сочувствую вам, но сделать ничего не могу. Должен ставить «неуд».
А Коноплёв — не принял довода, и не выдал из кармана зачётную книжку. Но обе кисти, как лапы, приложил к груди:
— Анатолий Палыч, мне это никак не возможно! Одно — что стипендию убавят. И по комсомолу прорабатывать будут. Да мне всё равно сопромата не взять ни в жисть. Да я и так всковырнутый, не в своём седле, — а куды я теперь?
Да, это было ясно.
Но ведь и у многих рабфаковцев тоже жизнь «всковырнутая». Что-то же думала власть, когда потянула их в ВУЗы. Наверно ж и такой вариант предусматривался. Администрация и открыто указывает: к рабфаковцам требования смягчать. Политика просвещения масс.
Смягчать — но не до такой же степени? Прошли сегодня и рабфаковцы, Воздвиженский и был к ним снисходителен. Но — не до абсурда же! Как же ставить «уд», если этот — не знает вообще ничего? Что ж остаётся от всего твоего преподавания, от всего смысла? Начни он инженерствовать — быстро же обнаружится, что сопромата он и не нюхал.
Сказал раз: «никак не могу». Сказал два.
А Коноплёв молил, чуть не слеза на глазу, трудная у такого неотёсы.
И подумал Анатолий Павлович: если политика властей такая настойчивая, и понимают же они, что делают, какую нелепость, — почему моя забота должна быть больше?
Высказал Коноплёву назидание. Посоветовал, как менять занятия; как читать вслух для лучшего усвоения; какими средствами восстанавливать мозговые силы.
Взял его зачётку. Глубоко вздохнул. Медленно вывел «уд» и расписался.
Коноплёв просиял, вскочил:
— Вовек вам не забуду, Анатолий Палыч! Другие предметы может и вытяну — а сопромат уж дюже скаженный.
Институт путей сообщения стоял за окраиной Ростова, домой Анатолию Павловичу еще долго было ехать.
В трамвае хорошо было заметно, как попростел вид городской публики от прежнего. На Анатолии Павловиче костюм был и скромный, и далеко не новый, а всё-таки при белом воротничке и галстуке. А были в их институте и такие профессора, кто нарочито ходил в простой рубахе навыпуск, с пояском. А один, по весне, и в сандальях на босу ногу. И это никого уже не удивляло, а было — именно в цвет времени. Время — текло так, и когда нэпманские дамы разодевались — так это всех уже раздражало.
Домой поспел Анатолий Павлович как раз к обеденному часу. Жена его кипучая, солнышко Надя, была сейчас во Владикавказе у старшего сына, только что женатого, и тоже путейца. Кухарка приходила к Воздвиженским три раза в неделю, сегодня не её день. Но Лёлька оживленно хлопотала, чтобы накормить отца. И квадратный их дубовый стол уже накрыла, с веткой сирени посередине. И к ежедневной непременной серебряной рюмочке несла с ледника графинчик водки. И разогрела, вот наливала, суп с клёцками.
В школе, в 8-й группе, училась она прекрасно — по физике, химии, математике, выполняла черчение превосходно, и как раз бы ей в институт, где отец. Но ещё четыре года назад, постановлением 1922 года, положено было фильтровать поступающих, строго ограничивать приём лиц непролетарского происхождения, и абитуриенты без командировки от партии или комсомола должны были представлять свидетельства о политической благонадёжности. (Сын успел поступить на год раньше.)
Не забывалась, лежала осадком в душе эта сегодняшняя натяжка в зачётке.
Расспрашивал Лёлю про школу. Вся их девятилетка («имени Зиновьева», но это стёрли с вывески) ещё была сотрясена недавним самоубийством: за несколько месяцев до окончания школы повесился ученик 9-й группы Миша Деревянко. Похороны — скомкали, сразу начались по всем группам собрания, проработки, что это — плод буржуазного индивидуализма и бытового упадочничества: Деревянко — это ржавчина, от которой надо очищаться всем. А Лёля и её две подруги уверенно считали, что Мишу затравила школьная комсомольская ячейка.
Сегодня она с тревогой добавляла, что уже не слух, а несомненность: всеми обожаемого директора школы Малевича, старого гимназического учителя, как-то продержавшегося эти все годы и своей светлой строгостью ведшего всю школу в струне, — Малевича будут снимать.
Бегала Лёля к примусу за бефстрогановым, потом пили чай с пирожными.
Отец с нежностью смотрел на дочь. Она так гордо вскидывала голову со вьющимися каштановыми волосами, избежавшими моды короткой стрижки, так умно смотрела и, примарщивая лоб, суждения высказывала чётко.
Как часто у девушек, лицо её содержало прекрасную загадку о будущем. Но для родительского взгляда загадка была ещё щемительней: разглядеть в этом никому не открытом будущем — венец или ущерб стольких лет взроста её, воспитания, забот о ней.
— А всё-таки, всё-таки, Лёленька, не избежать тебе поступать в комсомол. Один год остался, нельзя тебе рисковать. Ведь не примут — и я в своём же институте не смогу помочь.
— Не хочу! — тряхнула головой, волосы сбились. — Комсомол — это гадость.
Ещё вздохнул Анатолий Павлович.
— Ты знаешь, — мягко внушал, да собственно вполне верил и сам. — У новой молодёжи — у неё же есть, наверно, какая-то правда, которая нам недоступна. Не может её не быть.
Не заблуждались же три поколения интеллигенции, как мы будем приобщать народ к культуре, как развяжем народную энергию. Конечно, не всем по силам это поднятие, этот прыжок. Вот, они измучиваются мозгами, шатаются душой — трудно развиваться вне потомственной традиции. А надо, надо помогать им выходить на высоту и терпеливо переносить их порой неуклюжие выходки.
— Но, согласись, и оптимизм же у них замечательный, и завидная сила веры. И в этом потоке — неизбежно тебе плыть, от него не отстать. А иначе ведь, доченька, можно, и правда, всю, как говорится, Эпоху пропустить. Ведь созидается — пусть нелепо, неумело, не сразу — а что-то грандиозное. Весь мир следит, затая дыхание, вся западная интеллигенция. В Европе ведь тоже не дураки.
Удачно свалив сопромат, Лёшка Коноплёв с охоткой подъединился к товарищам, шедшим в тот вечер в дом культуры Ленрайсовета. Собирали не только комсомольцев, но и желающий беспартийный молодняк: приезжий из Москвы читал лекцию «О задачах нашей молодёжи».
Зал был человек на шестьсот и набился битком, ещё и стояли. Много красного было: сзади сцены два распущенных, внаклон друг ко другу знамени, расшитых золотом; перед ними на стояке — большой, по грудь, Ленин бронзового цвета. И на шеях у девушек красные косынки, у кого и головные повязки из красной бязи; и пионерские красные галстуки — на пионервожатых, а некоторые привели с собой и по кучке старших пионеров, те сидели возле своих вожаков.
Вот как: сплочённо, тесно дружим мы тут, молодые, хотя б и незнакомые: это мы, тут — все наши, все мы заодно. Как говорят: строители Нового мира. И от этого у каждого — тройная сила.
Потом на передок помоста вышли три горниста, тоже с красными салфетными привесками к горнам. Стали в разрядку — и прогорнили сбор.
Как хлыстом ещё взбодрили этими горнами! Что-то было затягивающее в таком торжественном слитии: красных знамён под углом, бронзового Ильича, посеребрённых горнов, резких звуков и гордой осанки горнистов. Обжигало строгим кличем — и строгим клятвенным обещанием.
Ушли горнисты таким же строевым шагом — и на сцену выкатился лектор — низенький, толстенький, с подвижными руками. И стал не по бумажке, а из головы быстро, уверенно, настойчиво говорить позадь своей стоячей трибунки.
Сперва о том, как великая полоса Революции и Гражданской войны дала молодёжи бурное содержание — но и отучила от будничного.
— Этот переход трудно дался молодняку. Эмоции специфического материала революции особенно больно бьют по переходному возрасту. Некоторым кажется: и веселей было бы, если бы снова началась настоящая революция: сразу ясно, что делать и куда идти. Скорей — нажать, взорвать, растрясти, а иначе не стоило и Октября устраивать? Вот — хоть бы в Китае поскорей революция, что она никак не разразится? Хорошо жить и бороться для Мировой Революции — а нас ерундой заставляют заниматься, теоремы по геометрии, при чём тут?..
Или по сопромату. Правда, куда бы легче застоялые ноги, руки, спину размять.
Но — нет, уговаривал лектор, и выходил из-за трибунки, и суетился пуперек сцены, сам своей речью шибко увлечённый.
— Надо правильно понять и освоить современный момент. Наша молодёжь — счастливейшая за всю историю человечества. Она занимает боевую, действенную позицию в жизни. Её черты — во-первых безбожие, чувство полной свободы ото всего, что вненаучно. Это развязывает колоссальный фонд смелости и жизненной жадности, прежде пленённых боженькой. Во-вторых её черта — авангардизм и планетаризм, опережать эпоху, на нас смотрят и друзья и враги.
И озирался кругленькой головой, как бы оглядывая этих друзей и особенно врагов со всех заморских далей.
— Это — смерть психологии «со своей колокольни», каждая деталь рассматривается нашим молодняком обязательно с мировой точки зрения. В-третьих — безукоризненная классовость, необходимый, хотя и временный, отказ от «чувства человеческого вообще». Затем — оптимизм!
Подошёл к переднему обрезу помоста, и, не боясь свалиться, переклонился, сколько мог, навстречу залу:
— Поймите! Вы — самая радостная в мире молодёжь! Какая у вас стойкость радостного тонуса!
Опять пробежался по сцене, но сеял речь без задержки:
— Потом у вас — жадность к знанию. И научная организация труда. И тяга к рационализации также и своих биологических процессов. И боевой порыв — и какой! И ещё — тяга к вожачеству. А от вашего органического классового братства — у вас коллективизм, и до того усвоенный, что коллектив вмешивается даже и в интимную жизнь своего сочлена. И это — закономерно!
Хоть лектор чудаковато держался — а никто и не думал смеяться. И друг с другом не шептались, слушали во все уши. Лектор — помогал молодым понять самих себя, это полезное дело. А он — и горячился, и поднимал то одну короткую руку, а то и две — призывно, для лучшего убеждения.
— Смотрите, и в женском молодняке, в осознании мощи творимого социализма… Женщина за короткий срок приобрела и лично-интимную свободу, половое освобождение. И она требует от мужчины пересмотра отношений, а то и сама сламывает мужскую косность рабовладельца, внося революционную свежесть и в половую мораль. Так и в области любви ищется и находится революционная равнодействующая: переключить биоэнергетический фонд на социально-творческие рельсы.
Кончил. А не устал, видно привычно. Пошёл за трибунку:
— Какие будут вопросы?
Стали задавать вопросы — прямо с места или записочками, ему туда подносили.
Вопросы пошли — больше о половом освобождении. Один, Коноплёву прямо брат: что это легко сказать — «в два года вырастать на десятилетие», но от такого темпа мозги рвутся.
А потом и пионеры осмелели и тоже задавали вопросы:
— Может ли пионерка надевать ленточку?
— А пудриться?
— А кто кого должен слушаться: хороший пионер плохого отца — или плохой отец хорошего пионера?..
2
Уже в Двадцать Восьмом году «Шахтинское дело», так близкое к Ростову, сильно напугало ростовское инженерство. Да стали исчезать и тут.
К этому не сразу люди привыкали. До революции арестованный продолжал жить за решёткой или в ссылке, сносился с семьёй, с друзьями, — а теперь? Провал в небытие…
А в минувшем Тридцатом, в сентябре, грозно прокатился приговор к расстрелу 48 человек — «вредителей в снабжении продуктами питания». Печатались «рабочие отклики»: «вредители должны быть стёрты с лица земли!», на первой странице «Известий»: «раздавить гадину!» (сапогом), и пролетариат требовал наградить ОГПУ орденом Ленина.
А в ноябре напечатали обвинительное заключение по «делу Промпартии» — и это уже прямо брало всё инженерство за горло. И опять в газетах накатывалось леденяще: «агенты французских интервентов и белоэмигрантов», «железной метлой очистимся от предателей!».
Беззащитно сжималось сердце. Но и высказать страх — было не каждому, а только кто знал друг друга хорошо, как Анатолий Павлович, вот, лет десять, Фридриха Альбертовича.
В день открытия процесса Промпартии была в Ростове и четырёхчасовая демонстрация: требовали всех тех расстрелять! Гадко было невыносимо. (Воздвиженский сумел увернуться, не пошёл.)
День за днём — сжатая, тёмная грудь, и нарастает обречённость. Хотя: за что бы?.. Всё советское время работали воодушевлённо, находчиво, с верой — и только глупость и растяпство партийных директоров мешали на каждом шагу.
А не прошло двух месяцев от процесса — ночью за Воздвиженским пришли.
Дальше потянулся какой-то невмещаемый кошмарный бред — и на много ночей и дней. От раздевания наголо, отрезания всех пуговиц на одежде, прокалывания шилом ботинок, до каких-то подвальных помещений без всякого проветривания, с парким продышанным воздухом, без единого окна, но с бутылочно непроглядными рамками в потолке, никогда не день, в камере без кроватей, спали на полу, по цементу настланные и не согнанные воедино доски, все одурённые без сна от ночных допросов, кто избит до синяков, у кого кисти прожжены папиросными прижигами, одни в молчании, другие в полубезумных рассказах, — Воздвиженский ни разу никуда не вызван, ни разу никем не тронут, но уже и с косо сдвинутым сознанием, не способный понять происходящее, хоть как-то связать его с прежней — ах, какой же невозвратимой! — жизнью. По нездоровью не был на германской войне, не тронули его и в гражданскую, бурно перетекавшую через Ростов — Новочеркасск, четверть века размеренной умственной работы, а теперь вздрагивать при каждом открытии двери, дневном и ночном, — вот вызовут? Он не был, он не был готов выносить истязания!
Однако — не вызывали его. И удивлялись все в камере — в этом, как стало понятно, подземном складском помещении, а бутылочные просветы в потолках — это были куски тротуара главной улицы города, по которому наверху шли и шли беспечные пешеходы, ещё пока не обрёченные сюда попасть, а через землю передавалась дрожь проходящих трамваев.
Не вызывали. Все удивлялись: новичков-то — и тягают от первого взятия.
Так может, и правда, ошибка? Выпустят?
Но на какие-то сутки, счёт им сбился, — вызвали, «руки назад!», и угольноволосый надзиратель повёл, повёл ступеньками — на уровень земли? и выше, выше, на этажи, всё прищёлкивая языком, как неведомая птица.
Следователь в форме ГПУ сидел за столом в затенённом углу, его лицо плохо было видно, только — что молодой и мордатый. Молча показал на крохотный столик в другом углу, по диагонали. И Воздвиженский оказался на узком стуле, лицом к дальнему пасмурному окну, лампа не горела.
Ждал с замиранием. Следователь молча писал.
Потом строго:
— Расскажите о вашей вредительской деятельности.
Воздвиженский изумился ещё больше, чем испугался.
— Ничего подобного никогда не было, уверяю вас! — Хотел бы добавить разумное: как может инженер что-нибудь портить?
Но после Промпартии?..
— Нет, расскажите.
— Да ничего не было и быть не могло.
Следователь продолжал писать, всё так же не зажигая лампу. Потом, не вставая, твёрдым голосом:
— Вы повидали в камере? Ещё не всё видели. На цемент — можно и без досок. Или в сырую яму. Или — под лампу в тысячу свечей, ослепнете.
Воздвиженский еле подпирал голову руками. И — ведь всё сделают. И — как это выдержать?
Тут следователь зажёг свою настольную лампу, встал, зажёг и верхний свет и стал посреди комнаты, смотрел на подследственного.
Несмотря на чекистскую форму — очень-очень простое было у него лицо. Широкая кость, короткий толстый нос, губы крупные.
И — новым голосом:
— Анатолий Палыч, я прекрасно понимаю, что вы ничего не вредили. Но должны и вы понимать: отсюда — никто не выходит оправданный. Или пуля в затылок или срок.
Не этим жестоким словам — изумился Воздвиженский доброжелательному голосу. Вперился в следовательское лицо — а что то, что-то было в нём знакомое. Простодушное. Когда-то видел?
А следователь стоял так, освещённый, посреди комнаты. И молчал.
Видел, видел. А не мог вспомнить.
— Коноплёва не помните? — спросил тот.
Ах, Коноплёв! Верно, верно! — того, что сопромата не знал. А потом исчез куда-то с факультета.
— Да, я не доучивался. Меня по комсомольской разнарядке взяли в ГПУ. Уже три года я тут.
И — что ж теперь?..
Поговорили немного. Совсем свободно, по-людски. Как в той жизни, до кошмара. И Коноплёв:
— Анатолий Палыч, у ГПУ ошибок не бывает. Просто так отсюда никто не выходит. И хоть я вам помочь хочу — а не знаю как. Думайте и вы. Что-то надо сочинить.
В подвал Воздвиженский вернулся с очнувшейся надеждой.
Но — и с кружением мрака в голове. Ничего он не мог сочинять.
Но и ехать в лагерь? На Соловки?
Поразило, согрело сочувствие Коноплёва. В этих стенах? на таком месте?..
Задумался об этих рабфаковцах-выдвиженцах. До сих пор замечалось иное: самонадеянный, грубый был над Воздвиженским по его инженерной службе. И в школе, которую Лёлька кончала, вместо сменённого тогда даровитого Малевича назначили тупого невежду.
А ведь задолго до революции и предчувствовали, пророчили поэты — этих будущих гуннов…
Ещё три дня в подуличном подвале, под стопами неведающих прохожих — и Коноплёв вызвал снова.
Только Воздвиженский ничего ещё не придумал — сочинить.
— А — надо! — внушал Коноплёв. — Деться вам некуда. Не вынуждайте меня, Анатоль Палыч, к мерам. Или чтоб следователя вам сменили, тогда вы пропали.
Пока перевёл в камеру получше — не такую сырую и спать на нарах. Дал табаку в камеру и разрешил передачу из дому.
Радость передачи — даже не в продуктах и не в чистом белье, радость, что домашние теперь знают: здесь! и жив. (Подпись на списке передачи отдают жене.)
И опять вызывал Коноплёв, опять уговаривал.
Но — как наплевать на свою двадцатилетнюю увлечённую, усердную работу? Просто — на самого себя, в душу себе?
А Коноплёв: без результата следствие вот-вот отдадут другому.
А ещё в один день сказал:
— Я придумал. И согласовал. Путь освобождения есть: вы должны подписать обязательство давать нам нужные сведения.
Воздвиженский откинулся:
— Как может…? Как… такое?! И — какие сведения я вам могу давать?
— А об настроениях в инженерной среде. Об некоторых ваших знакомых, вот например о Фридрихе Вернере. И ещё там есть на списке.
Воздвиженский стиснул голову:
— Но этого — я не могу!
Коноплёв качал головой. Да просто — не верил:
— Значит — в лагеря? Имейте в виду: и дочку вашу с последнего курса выгонят как классово чуждую. И может быть — конфискация имущества, квартиры. Я вам — добро предлагаю.
Анатолий Павлович сидел, не чувствуя стула под собой, и, как потеряв зрение, не видя и Коноплёва.
Упал головой на руки на столик — и заплакал.
Через неделю его освободили.