- smartfiction - http://smartfiction.ru -

Память половодья. Уоррен Роберт Пенн

До того высохшей, до того блеклой казалась она, проходя по улице, что при встречах мальчик с трудом признавал в ней героиню тех вечно неконченных повестей, которые складывались из перешептываний приходивших к его матери дам. Как это у них говорилось? Говорилось так: Ни стыда, ни совести, жить здесь как ни в чем не бывало. Она его не любила. Зачем ей понадобилось за него выходить? Зачем все прочее ей понадобилось? Она его не любила — десять лет как умер, и хоть бы цветочек на могилу. Вот увидите — и у дочки кровь скажется. Говорилось так: Хоть бы цветочек. При встречах на улице он вспоминал то, что говорилось. Высохшая, она была похожа на ту солому и сор, которые памятью давно спавшего половодья невинно ютятся в ветвях пойменных платанов — будто живая отметка былого разлива страстей в городке.

Высохшая, но мальчик все-таки верил в историю о ней и гадал, не надеясь узнать, о ее деталях — ведь имелся и более убедительный, чем идущая по улице миссис Бомонт, залог ее истинности. Залогом была девушка. Торопясь зимним вечером в бакалею, быстрыми ровными шажками рассекая холодный воздух; летом в гурьбе подруг плетясь за мороженым в аптеку; или летом, зимой ли идя на почту с письмом в руке.

На руке, сжимавшей белый прямоугольник, не было перчатки; по крайней мере, никогда не было в его воспоминаниях. На бумаге одиноким пятном краснела марка. Когда она плечом распахивала дверь почты, по-детски спадавшие на шею темные локоны вздрагивали. Хоть и ни разу не оказавшись рядом, когда она вверяла письмо прорези, он словно сам это видел: легкое движение пальцев — и письмо, ею самой, наверно, написанное, отправляется в путь к кому-то, кого он никогда не узнает; звякает ящик.

У нее в пальцах письмо было ее частью, ее продолжением. Когда оно ныряло в черную полость, когда за ним звякала крышка, записанные чувства от нее отделялись, теперь связанные с нею лишь подписью — эту подпись он ясно представлял по отчетливым, с левым наклоном буквам «Элен Бомонт» на ее тетрадях и учебниках. Письмо с подписью «Элен» ей уже не принадлежало; оно принадлежало миру, чуть ли не кому угодно, тому, кого он никогда не узнает. Кому угодно, только не ему. В его памяти тем не менее она всегда несла на почту письмо, а не сидела, например, на уроке, где он с тех пор, как перескочил через класс, видел ее чуть не ежедневно.

— Элен Бомонт, — говорил мистер Гриффин, постукивая мелом по чертежу из прямых и треугольников на доске, — не скажете ли вы, почему эти два треугольника пропорциональны?

Пальцы мистера Гриффина вертели мел, постукивали по доске. Это был молодой человек, очень высокий, подносивший ко рту, когда сконфуженно и виновато кашлял, костлявую руку. Он старался заработать, чтобы вернуться в колледж или, если получится, переехать на Запад. Иногда, по вечерам, мальчик с приятелем заходили к мистеру Гриффину в его комнату в пансионе. На столе под зеленой лампой рядом с учебником геометрии и «Галльскими войнами» Цезаря были навалены бумаги. Мистер Гриффин рассказывал о Теннессийском университете. На блоках у стены висели старые атлетические гири. Он показывал, как с ними упражняться. Мальчики смотрели, как он сосредоточенно двигает рукоятки взад-вперед раз-два, раз-два-три. Крылья его большого заостренного носа подергивались в такт счету, на лбу выступал мелкий, почти невидимый пот. «Я вам голоски-то сломаю, — говорил мистер Гриффин. — Я из вас сделаю мужчин». И, глубоко вдохнув, тянул на себя рукояти.

— Элен Бомонт, — говорил мистер Гриффин, — так что вы нам скажете?

Она смотрела на него, на вертящийся в пальцах мел, словно укоряя существо из прямых линий и холодных углов за вторжение в иной мир, где все линии томно изогнуты в сторону какого-то цветения, которого ему никогда не понять.

— Не знаете, — произносил мистер Гриффин раздраженным тоном.

— Не знаю, — говорила она.

Так повторялось из раза в раз. Когда мистер Гриффин ее спрашивал, мальчик смотрел не на нее, а в окно, поверх полей, на зимний дождь, сеявший с высоты на размокшие стебли кукурузы. На горизонте за полями виднелся лес — размытая, без объема и глубины, полоска, такая же далекая, как небо, серое и беззвучное, будто провисшая кожа барабана. Под черневшими вдали ветвями, ступая по набухшему лиственному настилу, можно было бы пройти совершенно бесшумно.

Так повторялось из раза в раз. На вопрос отвечал кто-нибудь другой. Все к этому привыкли — она была известная тупица. Если мистер Гриффин обращался к нему: «Ну, а вы, Стив Адамс, можете нам ответить?» — он отвечал. Но однажды, уже открыв рот для ответа, он встретил ее взгляд, спокойный и насмешливый. «Я не знаю», — сказал он.

Пузатая печка круглый день краснела от жара. Окна запотевали, буквы учебников таяли в полутьме. На большой перемене старшеклассницы ели завтраки, усевшись у печки. От жара щеки румянились, в голосах слышалось возбуждение. Стив иногда съедал завтрак за партой — он ел сосредоточенно, после каждого откуса разглядывая выгрызенное в хлебе полукружье. Он слышал девические голоса и обдумывал какую-нибудь из фраз так же сосредоточенно, как рассматривал след зубов на хлебе. Слышал голос Элен Бомонт: «…а я Фрэнку говорю: „Мне это безразлично“». Тщательно сминал замасленную бумагу.

— Стив, — окликнула его Сибил Барнс, — хочешь торта? — Худая, смуглая, она становилась злой и недовольной, когда делала что-нибудь приятное, точно стыдясь, что поддается такой пошлой слабости. — Бери, — сказала она резко, — хороший, шоколадный.

Он подошел и, протянув руку за тортом, правой оперся на ее парту.

— Господи, — сказала она, — какая у тебя гадкая бородавка.

Левая рука застыла на полпути, он посмотрел на свою распластанную по парте кисть. Бородавка, толстая, в коросте, мерзко торчала у ногтя на указательном пальце. Он медленно подогнул палец, пряча ноготь в укрытие ладони, оставив на виду только сустав — тупой, как обрубок на руке Люка Смита, работавшего на отцовской лесопилке.

— Покажи, — приказала Сибил.

— Пустяки, — ответил он.

Она осторожно взяла палец.

— Такую не сведешь, — сказала она.

— Пустяки, — повторил он.

Он выдернул руку и вернулся за свою парту. От шоколада стало сухо, горько. Он слышал голоса, голос Элен Бомонт: «…а я Фрэнку говорю: „Мне это безразлично“».

Этим вечером, голый, он встал перед умывальным зеркалом и поднял руку к груди. Рука в зеркале на фоне белой кожи была серой и скрюченной, будто огромный паук, бородавка — чудовищной. Лицо в зеркало не попадало. Он быстро натянул ночную рубашку, присел на изразцы перед камином и уставился на разваливающиеся золотые угли. Из соседней комнаты донесся голос матери.

— Ложись спать, сынок, — сказал голос.

Круглый день жарко пылала печка. Оконницы слезились, будто от тающего инея, скрывая поля в стеблях прошлогодней кукурузы. К трем часам накал печного корпуса слабел, по нему расползалась, проступая сквозь меркнущую красноту, дремотная серость железа. На железе проступали застарелые плевки, налипшая апельсинная мякоть. Минутная стрелка судорожно ползла вверх, и в мертвой тишине между фразами мистера Гриффина класс заполняло тиканье часов, отсчитывавших свою несомненность.

В три выходили во двор: сперва дети помладше гуськом за учителями, потом, вразброд, старшеклассники. Старшеклассницы, стесняясь носить ботики, боязливо пробирались между луж, будто курицы по скотному двору. Мальчики вязли в лысом хлюпающем дерне; когда бывало морозно и ясно, они громко топали по мерзлому грунту, окликая друг друга пустыми и пронзительными, как у ржанки, голосами.

Было морозно, ясно, и мальчики окликали друг друга, когда большой новый «гудзон» в первый раз поднялся по склону, точно гравием хрустя и плюясь наледью, намерзшей в колеях. Он остановился на углу школьного двора. Фрэнк Барбер опустил стекло и высунул голову, приоткрыв рот в улыбке, похожей на ломкий, неверный ледок. В восемнадцатом году Фрэнк Барбер с армией побывал во Франции, а теперь служил детективом на железной дороге — но говорили, что свою самую большую в городе машину он вряд ли купил на жалованье. Днем он болтался в привокзальной гостинице; поздно вечером бывало слышно, как стук его мотора удаляется из города. Поворачиваясь на звук, люди говорили: «Фрэнк Барбер снова укатил».

Когда мимо шли малыши — сопливые, неуклюжие, — он улыбался, высунувшись из окна. За ними тесными стайками прошли старшеклассницы. Элен Бомонт остановилась, что-то сказала остальным и подошла к «гудзону». Она села в машину рядом с Фрэнком Барбером, и он поднял стекло. Машина съехала по склону, сверкая на солнце, ревя мотором.

Весна выдалась поздняя — дождливая, бессолнечная. Мальчик смотрел на раскаленные бока печки — краснота ее тускнела с каждым днем, и с каждым днем сгущалась над раскисшей землей новая листва. Смотрел в окно, в раме которого уходили вдаль стебли прошлогодней кукурузы, дугами нависшие над длинными лужами между рядов. Цветовые пятна текли, таяли, контуры расплывались, точно на упавшем в воду журнале. Только в воронах, сомнамбулически метавшихся над полями, была жизнь. Он и не слыша знал, как желтые клювы, разеваясь навстречу ветру, выкаркивают свое издевательское «вряд ли». Слабое эхо карканья реяло в мозгу поверх классных голосов, пока он ждал, когда стрелка дойдет до трех и большая черная машина затормозит на склоне. Раз или два она не приехала, и он побрел домой в тоске, от разочарования оцепенев и потяжелев. Но, дожидаясь трех, он надеялся, что она не приедет.

По дороге домой, сделав небольшой крюк по Фронт-стрит, он иногда заставал машину перед фуражным магазином мистера Аллена, у которого миссис Бомонт служила счетоводом. Фрэнк Барбер, перевалившись через приспущенное стекло, говорил со стоявшим на мостовой человеком — всегда слишком тихо, чтобы разобрать хоть слово. Если рядом никого не было, Фрэнк Барбер сидел за запотевшим стеклом, положив обе руки на руль, и глядел прямо перед собой, держа в зубах сигарету, из которой тянулся вертикальный дымок. Однажды девушка выбежала из дверей и укатила в «гудзоне» за мгновение до того, как Стив поравнялся с магазином. В сумраке за дверным стеклом виднелось лицо миссис Бомонт. Она смотрела в ту сторону, где скрылась машина, и его не видела. С минуту он раздумывал, не войти ли, не заговорить ли с ней, хотя за всю жизнь не сказал ей ничего кроме «Доброе утро, миссис Бомонт».

Печка в классе потухла. В окне человек шел за плугом, из-за оптической иллюзии скорее подымаясь по стеклу, чем удаляясь к зеленой дымке лесов. За человеком земля раскалывалась, будто спелая дыня. Вороны торжественно стояли вдоль борозды. «Поздняя какая весна выдалась», — сказал Джек Майлс, добродушный деревенский парень, каждое утро приезжавший в школу на злобно косящей лошади с бельмом. «Никто еще не вспахал, — сказал Джек Майлс, — кроме этого Фрэнка Барбера. Приучу вот Укуса брать двоих, тоже к весне буду с пахотой управляться». Стив посмотрел на Джека Майлса, нависшего крупным телом над партой, на его губы, напряженно шевелившиеся, когда он читал. Отвернулся и увидел в окне удаляющегося к лесу человека, увидел землю, темную, распахнутую.

Он уставился на страницу. «После Шекспира возникла драматургия, которая, в сравнении со всеобъемлющим сердцеведением и гуманностью великого барда, по справедливости заслуживает имени упадочнической. Но Джон Уэбстер порою способен если и не на подлинную поэтическую высоту, то на подлинное поэтическое чувство, какое мы находим, например, в той сцене „Герцогини Мальфи“ (1616), где брат смотрит на сестру, убитую ради восстановления семейной чести: Покрыть лицо: слепит: мертва до срока».

Его губы, двигаясь так же напряженно, как губы Джека Майлса, повторили слова. Покрыть лицо: слепит: мертва до срока. Не произнес ли он их вслух — он так и не понял. В животе похолодело. В шейных жилах застучало, в ушах послышался гул вздымающейся крови и понемногу затих, как затихает, когда от него уезжаешь, море. И в наступившей внутри тишине он понял, что он далеко от нее и намного ее старше; старше, чем Фрэнк Барбер; старше, чем мистер Гриффин; старше даже, чем лицо ее матери за дверным стеклом. Он украдкой повернулся на стуле, чтобы взглянуть на девушку, — и понял, что она, настолько моложе, чем он, уже вступила во владение неотчуждаемой и недоступной территорией.